За этой повестью я просиживал целые дни, а иной раз и вечера, разбирая при сальной свече (стеариновые тогда считались роскошью) страницу за страницей. Помню также, что старшие не раз с ласковым пренебрежением уверяли меня, что я ничего не понимаю, а я удивлялся: что же тут понимать? Я просто видел все, что описывал автор: и маленького пастуха в поле, и домик ксендза среди кустов сирени, и длинные коридоры в школьном здании, где Фомка из Сандомира торопливо несет вычищенные сапога учителя, чтобы затем бежать в класс, и взрослую уже девушку, застенчиво встречающую тоже взрослого и «ученого» Фому, бывшего своего ученика.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает – было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Как бы то ни было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в моем воображении существовала уже и другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.
Однажды, когда отец был на службе, а мать с тетками и знакомыми весело болтали за какой-то работой, на дворе послышалось тарахтение колес. Одна из теток выглянула в окно и сказала упавшим голосом:
– Дешерт!..
Мать поднялась со своего места и, торопливо убирая зачем-то работу со стола, говорила растерянно:
– Иисус, Мария, святой Иосиф… Вот беда… И мужа нет дома.
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни[30]. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
Все это, по – видимому, нимало не действовало на Дешерта. Это была цельная крепостническая натура, не признававшая ничего, кроме себя и своей воли… Города он не любил: здесь он чувствовал какие-то границы, которые вызывали в нем постоянное глухое кипение, готовое ежеминутно прорваться… И это-то было особенно неприятно и даже страшно хозяевам.
На этот раз, сойдя с брички, он категорически объявил матери с первых слов, что умирает. Он был страшно мнителен и при малейшем недомогании ставил всех на ноги. Без всякой церемонии он занял отцовский кабинет, и оттуда понеслись на весь дом его стоны, окрики, распоряжения, ругательства. Вернувшись со службы, отец застал свою комнату заваленною тазами, компрессами, примочками, пузырьками с лекарством. На его постели лежал «умирающий» и то глухо стонал, то ругался так громко, точно командир перед полком во время учения… Отец пожал плечами и подчинился…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Кончилась эта болезнь довольно неожиданно. Однажды отец, вернувшись со службы, привез с собой остряка дядю Петра. Глаза у Петра, когда он здоровался с матерью, смеялись, усики шевелились.
Свободным голосом, какого уже несколько дней не слышно было в нашей квартире, он спросил:
– Ну, где же ваш больной?
Мать испуганно посмотрела на Петра и сказала умоляющим голосом:
– Ради бога… Что вы хотите делать?.. Нет, нет, пожалуйста, не ходите туда.
Но отец, которому все это и надоело, и мешало, открыл свою дверь, и оба вошли в кабинет. Петр без всяких предосторожностей подошел к постели и громко сказал по – польски:
– Слышал, что умираешь! Пришел с тобой проститься…
Больной застонал и стал жаловаться, что у него колет в боку, что он «не имеет желудка» и вообще чувствует себя совсем плохо.
– Ну, что делать, – сказал Петр, – я и сам вижу: умираешь… Все когда-нибудь умрем. Ты сегодня, а я завтра… Позовите священника, пусть приготовится, как следует доброму христианину.
Дешерт застонал. Петр отступил шага на два и стал мерить больного глазами от головы до ног…
– Что ты так на меня смотришь? – спросил Дешерт жалобно и ворчливо.
– Ничего, ничего… – успокоил его Петр и, не обращая на него внимания, деловито сказал отцу: – Гроб, я тебе скажу, понадобится… ой – ой – ой!..
От этих слов Дешерта подкинуло на постели.
– Лошадей! – крикнул он так громко, что его кучер тотчас же кинулся из кухни исполнять приказание.
Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
Дешерт долго не появлялся в нашем доме, и только от времени до времени доносились слухи о новых его жестокостях в семье и на деревне.
Прошло, вероятно, около года. «Щось буде» нарастало, развертывалось, определялось. Отец уже работал в каких-то «новых комитетах», но о сущности этих работ все-таки говорилось мало и осторожно.
Однажды я сидел в гостиной с какой-то книжкой, а отец, в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно, было после обеда, потому что отец был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле. Так было и теперь: в нашей гостиной было тихо, и только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.
Вдруг в соседней комнате послышались тяжелые, торопливые шаги, кто-то не просто открыл, а рванул дверь, и на пороге появилась худая высокая фигура Дешерта.
Явился он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув в комнату, он остановился, потом стал ходить из угла в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее в его груди бешенство.
Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы он меня не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
Сделав несколько быстрых оборотов, Дешерт вдруг остановился посредине комнаты и оказал:
– Слушай! Это, значит, все-таки правда?
– Что? – спросил отец. Глаза его наблюдали и смеялись.
Дешерт нетерпеливо рванулся и ответил:
– А, пусть вас возьмут все черти! Ну, понимаешь, то, о чем теперь трубят во все трубы. Даже хамы уже громко разговаривают об этом…
Отец, все так же с любопытством вглядываясь в него своими повеселевшими глазами, молча кивнул головой.
Дешерт не то застонал, не то зарычал, опять метнулся по комнате и потом, круто остановившись, сказал:
– А… вот как!.. Ну, так вот я вам говорю… Пока они еще мои… Пока вы там сочиняете свои подлые проекты… Я… я…
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по – польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости:
– Слушай ты… как тебя?.. Если ты… теперь… тронешь хоть одного человека в твоей деревне, то, богом клянусь: тебя под конвоем привезут в город.
Глаза у Дешерта стали круглы, как у раненой хищной птицы. В них виднелось глубокое изумление.
– Кто?.. Кто посмеет? – прохрипел он, почти задыхаясь.
– А вот увидишь, – сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и пошел через комнату. Платье на его худощавом теле как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез…
А отец остался в своем кресле. Под расстегнутым халатом засыпанная табаком рубашка слегка колебалась. Отец смеялся своим обычным нутряным смехом несколько тучного человека, а я смотрел на него восхищенными глазами, и чувство особенной радостной гордости трепетало в моем юном сердце…