И русский путник в середине XIX века едва достает в попутном селе несколько яиц – утолить свой голод.
Его поражает полное отсутствие мужиков во всей деревне, даже десятским – баба, – и на вопрос, где мужики, отвечает на неслыханном языке:
– Которы ушли у камотесы, которы дорогу циня.
А рядом – вечевые города с былой, безвозвратно исчезнувшей вольностью, широкая Волга, видавшая виды на своих тихих водах, Нижний Новгород – с величавой историей Козьмы Минина, захудалый Углич с трагическим кровавым преданием о цареубийстве… Все эти события и образы прошлого всплывали в памяти Островского и не исчезали бесследно. Некоторые случайные встречи еще глубже внедряли впечатления поволжского путешествия.
По пути из Осташкова во Ржев Островский заехал на один постоялый двор и попросил ночлега. Хозяин встретил гостя неприветливо, поразил его своим разбойничьим видом и отказал в ночлеге. После оказалось, – он торговал своими пятью дочерьми. Островский твердо запомнил встречу и воспользовался ею для комедии На бойком месте.
Но еще раньше возникла Гроза. Она писалась одновременно с отчетом о путешествии: отчет появился в “Морском сборнике” в 1859 году, Гроза – в первой книге “Библиотеки для чтения” за 1860 год. Оба произведения – плод живых впечатлений путешествия. Участь Грозы оказалась счастливее статьи. На драму обратила внимание Академия и поручила профессору Плетневу представить отзыв о пьесе. Критик восхищался характером Катерины, верным изображением провинциального городского быта и находил произведение достойным Уваровской премии. Академия и присудила эту премию 29 декабря 1860 года.
Но воспоминания о поездке не ограничились Грозой. Островский начинает деятельно заниматься русской стариной. Подвиг Кузьмы Минина представлял благодарную задачу для драмы. Волжские впечатления ярко восставали в памяти драматурга, и он даже вложил в уста своего героя описание одной из самых красноречивых картин Поволжья.
Минин ободряет себя мыслью, что не погибнет царство, населенное упорным, терпеливым и трудолюбивым народом. Глядя на родную реку, Минин говорит:
Вон огоньки зажглись по берегам…
Бурлаки, труд тяжелый забывая, убогую себе готовят пищу.
Вон песню затянули… Нет, не радость
Сложила эту песню, а неволя,
Неволя тяжкая и труд безмерный,
Разгром войны, пожары деревень,
Житье без кровли, ночи без ночлега…
О, пойте! Громче пойте! Соберите
Все слезы с матушки широкой Руси,
Новогородские, псковские слезы,
С Оки и с Клязьмы, с Дона и с Москвы,
От Волхова и до широкой Камы…
Пусть все они в одну сольются песню
И рвут мне сердце, душу жгут огнем
И слабый дух на подвиг утверждают…
Драма появилась в январской книге “Современника” за 1862 год. Ровно три года спустя в том же журнале Островский напечатал Воеводу, или Сон на Волге. Вся пьеса одушевлена удалью старинных волжских молодцов, живших “матушкой-Волгой”, деливших с ней свои радости и горе. Одна из самых лирических пьес написана, по-видимому, исключительно во славу Волги. Открывается она настоящим гимном в честь великой реки: стихи эти, по рассказу очевидца, производили сильнейшее впечатление на замоскворецких приятелей автора, они не могли равнодушно слушать их даже в чтении. Это – действительно очень красивое и прочувствованное обращение к Волге; вложено оно в уста одного из удалых молодцов, которому нет простора в избе и гулять охота в лодке по широкому волжскому раздолью:
Кормилица ты наша, мать родная!
Ты нас поишь и кормишь, и лелеешь!
Челом тебе! Катись до синя моря,
Крутым ярам да красным бережочкам
На утешенье, как на погулянье!
Недаром слово про тебя ведется;
Немало песен на Руси поется,
А всех милей – “По матушке по Волге”.
И дальше начинается песня…
Островский не ограничился лирическим воспроизведением старинного русского быта, он занялся обработкой наиболее драматических сюжетов, какие только можно отыскать в русской истории. Эпоха междуцарствия, конечно, стояла здесь на первом плане, Козьма Минин – только вступление. В 1867 году явилась в печати драматическая хроника Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский, в том же году напечатано Тушино и в следующем – драма Василиса Мелентьевна.
Она возникла, несомненно, под впечатлением личности Ивана Грозного. Мысль об этой пьесе не принадлежала Островскому. Сотрудником знаменитого драматурга стал директор театров Гедеонов. Насколько обширно это сотрудничество – у нас нет вполне определенных данных. Одни говорят, что Гедеонов успел подробно разработать весь план пьесы, составил ее конспект и передал свои материалы Островскому. По словам других, Гедеонов сообщил Островскому только сюжет драмы и собственная его работа ограничилась прологом. Наконец, Горбунов утверждает совершенно другое: Гедеонов будто вручил Островскому уже написанную пьесу. Островский взял только сюжет, “написал собственную свою пьесу, не воспользовавшись ни одною сценой, ни одним стихом из творения Гедеонова”.
Из всех свидетелей Горбунов стоял к Островскому, несомненно, ближе других, и его свидетельству следует отдать предпочтение.
Прежде чем творчество Островского развилось на новом пути, к его волжским воспоминаниям прибавились другие, не столь сильные и глубокие, но имевшие свое значение в художественном развитии драматурга. Может быть, и мысль драматизировать самую живую эпоху русской истории была подсказана Островскому отчасти ближайшим знакомством с западноевропейской драматической литературой.
Знакомство это находится в связи с заграничным путешествием нашего писателя.
ГЛАВА XI. ПУТЕШЕСТВИЕ ОСТРОВСКОГО ЗА ГРАНИЦУ
Намерение порвать с театром
Главная цель, руководившая Островским в далекой поездке, заключалась в желании отдохнуть. Вряд ли он чувствовал особенный интерес к порядкам чужих краев и вряд ли мог питать намерение изучать западную жизнь и западных людей. Островский и его спутники – между ними находился Горбунов – запаслись записными книжками, в которые готовились вносить все наиболее выдающиеся впечатления и происшествия. В действительности впечатления оказались довольно незначительными, а происшествий сколько-нибудь замечательных не случилось – и записи Островского ничем не отличаются от дневника всякого обыкновенного русского странствователя по Европе, ищущего отдыха и освежения сил.
Островский, разумеется, по своей художественной природе не мог оставаться равнодушным к чудесам итальянского искусства. Например, в Соборе Св. Петра у него два раза готовы были навернуться слезы. Но здесь же стоит рядом замечание: “Осмотрели собор мельком”. Величия Колизея, по словам Островского, “описать невозможно”, а “чудеса Ватикана” он описывать “не станет”. Это звучит не особенно горячо, и в этих заявлениях нельзя открыть сильных впечатлений, невольно льющихся из-под пера восхищенного созерцателя художественных красот.