Не могло не волновать, что некогда в это же здание был привезен другой москвич, тогда, в 1811 году, почти ровесник — юный Пушкин, столь недавно и так страшно и загадочно ушедший из жизни. Здесь он жил, учился в этих же классных комнатах, по этим липовым аллеям, мраморным мостикам и цветущим куртинам бродил, любовался Большим дворцом, Камероновой галереей, парковыми скульптурами, сидел на берегу пруда, всматривался в дали парка, ощущал призывы своей музы.
Пушкин! Конечно, не только имя, но и поэзия русского национального гения — «солнца русской поэзии» — страстно переживалась воспитанниками Дворянского института. И они заучивали наизусть полные слез и боли яростные лермонтовские строки — «На смерть поэта».
Лицей! Ведь здесь, в лицейских стенах и садах, каких-нибудь четверть века тому назад гениальная пушкинская поэзия началась. По дороге в Петербург не мог об этом не думать, может быть, даже — и мечтать о возможной литературной судьбе и литературной славе Михаил Салтыков. Только эта мечта, наверное, и утешала, и вдохновляла.
Чем встретил Салтыкова лицей 1838 года? Старыми, еще не совсем выдохшимися традициями знаменитого первого курса и новыми порядками учебного заведения николаевского времени, к тому же заведения, оказавшегося вдруг в военном ведомстве.
В 1824 году директором лицея стал генерал-майор (впоследствии, при Салтыкове — генерал-лейтенант) Федор Григорьевич Гольтгоер, который до того был директором кадетского корпуса, так называемого Дворянского полка. Человек в душе, может быть, и добрый, он, однако, принес в лицей обычаи и порядки этого специального военного учебного заведения — прежде всего строгую дисциплину, которой добивались всеми способами: от телесных наказаний до угрозы солдатчиной. По характерному слову директора «старого», пушкинского лицея, Егора Антоновича Энгельгардта, Гольтгоер о воспитании имел столько же понятия, как и о кавалерийском маневре. Один из бывших лицеистов вспоминал о Гольтгоере: «Мы мало знали его: всегда холодный и строгий, он нисколько не сближался с воспитанниками», которые поэтому «не питали к нему особого расположения, а только боялись его и подчас подсмеивались над его не совсем чистым русским выговором и незнакомством с проходимым в лицее курсом наук. Генерал был силен только в арифметике, но этого нам казалось мало...»
Особенно пострадал лицей в начале тридцатых годов, когда «Положением о лицее» 1832 года был в корне изменен весь внутренний быт его. Недаром лицеисты называли этот год началом железного века лицея. Кроме воспитанников «казеннокоштных», стали приниматься и так называемые «своекоштные» — выходцы из богатых аристократических семейств, уничтожились отдельные, для каждого лицеиста, комнаты, были позволены «отпуски» в праздники в Петербург по домам и т. п. Так разрушалась ненавистная Николаю, но так ценившаяся старыми лицеистами атмосфера дружеского «братства» и в то же время личной независимости, в которой воспитались Пушкин, Кюхельбекер, И. И. Пущин.
С большим сожалением писал обо всех этих переменах в «нашем лицее» в том же, 1832 году Е. А. Энгельгардт: «Спальни в верхнем коридоре уничтожаются; там будет большая общая казарма, в коей кровати будут стоять открыто, одна возле другой; наши древние лакированные рукомойники — вон; вместо них два огромные медные самовары с кранами для общего омовения; комоды — прочь, а платье — в общем арсенале и пр., и пр. Может быть, это все гораздо лучше прежнего, но прежнее было, право, хорошо. Жаль, что бедный лицей должен так изменить всю свою физиономию; за оною неизбежно последует и перемена нравственная. Уже от домовых отпусков уничтожится эта прекрасная связь наших лицейских, для коих в продолжение шести лет весь мир заключался в стенах лицея и которые в продолжение шести лет были неразлучными товарищами; оттого между ними неразрушимая связь, дружба, оттого привязанность к лицею. Кадеты, оставя с радостью корпус, не знают уже более ни его, ни тамошных товарищей...»
Как почувствовал себя в этой новой для себя обстановке «нового» лицея Салтыков? Ему не надо было привыкать к общим спальням и жесткому регламенту. Строгий режим Дворянского института с его «субботниками» вовсе не располагал к безмятежной «привязанности». Но что, по-видимому, сразу же стало терзать его в лицее — одиночество, так сказать, «сословное», стена, которая отделяла его, «казеннокоштного» воспитанника, вовсе не избалованного богатством, от «своекоштных» аристократов, щеголявших дорогим бельем и мундирами от лучших портных, блестящими «выездами» с великолепными лошадьми, обедами и кутежами в лучших ресторанах и кондитерских во время «отпусков» в столицу, кругом великосветских знакомств... «Увы! — вспоминал Салтыков в «Господах ташкентцах», имея в виду лицей, — в «заведении» уже есть «свои» аристократы и «свои» плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет в стенах его, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую дорогу жизни». Память о тяжелом самочувствии Салтыкова — лицеиста-«плебея» — вдруг всплыла в кошмарном сновидении героя незаконченного сатирического романа «В больнице для умалишенных». «Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению «заведения». То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их отцы... Как ловко сидели на них «собственные» мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!.. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съеденье дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в «заведении», тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк... я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство «заведения» сознавало это. Меня наказывали охотнее, чем других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых «историй», случавшихся в «заведении», меня ставили как-то особняком. «Сознайтесь, благородные молодые люди!» — говорил директор товариществу; и затем, когда «благородные молодые люди» не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: «Ну, а тебя нечего и спрашивать!» Если же по временам воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном «заведении» не было этого «пятна»!»