Но ощущала я и другое: чувство нашего духовного превосходства и нашей свободы от условностей. Как я это понимала? Не знаю. Объяснить мне этого не могли: невозможность никаких объяснений подобного рода входила в ощущение превосходства. Поглядывая с почтением на буфеты, абажуры и картины, я их никогда не хотела для себя, для нас, почему-то зная, что нам это не подходит. Тут, вероятно, играла роль и родительская молодая ирония по отношению к этим отжившим и обреченным, как казалось, формам жизни; тут было и мамино дворянское презрение к «дурному тону» буржуазного модерна, навсегда установившее инстинктивную границу между «настоящим» и «ненастоящим»; но был тут и чисто русский интеллигентный аскетизм, принципиально пренебрегающий внешним ради внутреннего. Мы с рождения получили его в наследство, но, как всякие наследники, хорошо познали бремя наследства, его двойственность, его прелестные и губительные крайности, его достоинства, но и его оборотную сторону. Здесь не время анализировать этот дар, которому я-то хорошо знаю цену. После войны мы (все мы!) стали расплачиваться за это высокомерное духовное избранничество, за пренебрежение насущным и малым и расплачиваться (как всегда у нас, как всегда в России) другой крайностью: мещанской бездуховностью, утратой ощущения общего и высшего, обмененного на жалкие признаки «благополучия». Но это иная материя, к моему отцу уж и вовсе не имеющая отношения.
До 1929 года квартира № 3, хотя в ней и жили две семьи плюс одинокий «холостяк», не была в полном смысле слова «коммунальной» (да и слова этого тогда, по-моему, еще не употребляли). Несмотря на все психологические, социальные и материальные различия, в квартире господствовала атмосфера дружелюбия, слегка окрашенного взаимной иронией. Двери всех комнат были большую часть дня открыты и во всяком случае никогда не запирались. А когда Васе Истомину вздумалось однажды после бабушкиного чтения непонятных мне легенд о короле Артуре поиграть со мной в странствующих рыцарей круглого стола, нам открыли и те двери, что отделяли нашу комнату от истоминской. Это уж потом, в середине 30-х годов, все двери смежных комнат будут сняты, а проемы почти замурованы, навсегда отделяя одну семью от другой, — эти замкнутые миры, враждебно или настороженно отгораживающиеся друг от друга в тщетной попытке сохранить свои тайны, спрятать свои боли.
А в конце 20-х мы с Васей кочуем из комнаты в комнату, не различая семейных границ, с деревянными мечами и картонными щитами в руках. В каждой комнате мы делаем привал на блестящем паркете, закусывая молочным печеньем из фанерного баульчика, который я таскаю за Васей в качестве «оруженосца». Взрослые дружно умиляются.
Атмосфера дружелюбия пока еще вообще господствует в квартире. В мой день рождения «холостяк» Константин Иванович дарит мне кукольный чайный сервиз с незабудками — этим мне и запомнился сосед, который скоро вовсе исчезнет с нашего горизонта.
В определенные дни недели по очереди каждая семья топит в ванной комнате дровяную колонку, предварительно купив на Смоленском рынке аккуратную вязаночку специально для этой цели коротко нарезанных дров, плотно обмотанных толстой проволокой. И наша большая, темная, холодная, таинственная в обычные дни ванная комната вдруг превращается в самое уютное место квартиры: трещат дрова в печке, тепло, весело. Мытье продолжается долго, целый вечер и до глубокой ночи. Соседей учтиво приглашают попользоваться оставшейся горячей водой после семейного омовения.
Для нас, маленьких, ванный вечер — праздник, который мы ожидаем с середины дня, когда покупаются дрова и готовится чистое белье. В громадную ванну нас с Алешей запускают вдвоем, так что уже обеспечено веселье, искупающее легкую неприятность от намыливания голов и страха перед горячей водой.
Но для нас мытье в ванне еще и традиционный концерт: наша голосистая мама всегда поет, когда нас моет. Начинает она серьезно и печально, с самых чувствительных и драматических сюжетов.
Перед воеводой молча он стоит,
Голову потупив, сумрачно глядит.
С плеч могучих сняли бархатный кафтан,
Тихо кровь струится из широких ран…
Или про «нитку коральков»:
Как пошел я с казаками, Ганна говорила:
За тебя я со слезами Бога умолила.
Ты вернешься с славной битвы весел и здоров,
Привези ж мне за молитвы нитку коральков…
В этих двух любимых романсах все понятно, все волнует и все нравится. А вот это таинственно и непонятно, но тем прекраснее:
Зовусь Магометом,
Я из Иемена родом,
Мы из дома бедных азров,
Полюбив, мы умираем…
Пропев каждую песню, мама объясняет, рассказывает: «Это — Чайковский, а это — Рубинштейн, это давно, давно, когда мы были маленькие, ваш дедушка нам пел, еще в Панькове и в Пальне, когда еще моя мама была жива. Ходит по гостиной и поет, мы ходим вместе с ним, цепляясь за его руки и слушаем. И все отражаемся в зеркалах между окон».
Но постепенно, от движения, жары, нашего баловства мама расходится, от лирической грусти сама переходит к буйному веселью, ее пение становится все более быстрым и залихватским. Кончает она обычно знакомыми ей с детства белорусскими деревенскими песнями и частушками, не смущаясь перед вольными сюжетами, смело воспроизводя и особенности произношения, и разухабистые интонации:
Он цалует, рот разинувши,
За губами слюни тянутся, —
поет она низким и грубым голосом, рассказывая о разгуле деревенских свадеб, подражая немолодым пьяным бабам, гуляющим на этих свадьбах, и энергично растирая мою спину мочалкой, одновременно объясняя, чем вообще отличалась смоленская деревня от знакомой мне владимирской: крыши соломенные, хаты низкие, одеты в домотканый холст, а едят лучше, едят сало, земля богаче, всего больше родится, сады у всех. И, вспоминая свое деревенское детство, выводит тоненьким, писклявым голосочком, тихо щекоча острыми ногтями у меня за ушами:
Чаго ж мне не петь,
Чаго ж не гудеть…
Рассказывает она нам, что у них под Смоленском и поют больше и лучше. В Ландехе вот все почти грамотные, обуты в сапоги, дома большие и красивые, церкви и иконы замечательные, а поют плохо и мало. И тут же передразнивает ландехское, топорное, немузыкальное и «окающее» пение:
Моя милка маленька,
Как кобылка каренька,
В лапотки обуется,
Как пузырь надуется…
Впрочем, одну «ландехскую» песню мама поет все-таки с чувством, хотя и подчеркнуто «окая»: