Вот запись из его дневника:
«В субботу 3 марта я проник глубоким рейдом в затыли` молодой науки, сиречь в общежитие аспирантов. Интерес меня преследовал а) культурный; б) педагогический; в) географический и вообще... Сначала был в «Ж» (пур для дам). Понравилась площадь, понравились шкафы и ихняя дамская вежливость — пытались погрузить меня в ароматный «Абрикотин» и в торт-с. Но я был горд, выпил рюмку водки (своей, из кармана) и закусил ихним черненьким хлебом...»
Сегодня, через столько лет, мы с Симой каждый раз смеемся, вслух вспоминая эту попытку угостить Реформатского «Абрикотином». Да еще — тортом! Визита профессора ожидали, к нему готовились, совещались: как лучше принять, чем угостить? Решили, что ликер и торт — угощение к случаю подходящее. Откуда было девочкам знать, что такого рода угощение и Реформатский — несовместимы? И могло ли им прийти в голову, что профессор (профессор!) явится с бутылкой в кармане?
В общежитии «М» вкусы Реформатского были угаданы лучше: там его ждали с горячей картошкой, салом, колбасой и «лук о натюрель» и пивко охлажденное,— пишет А. А. в дневнике,— о прочих напитках говорить не буду, я их не пробовал, пил принесенное с собой. Толковали на темы разнообразные: от университета до милиции, от проблемы НУЛЯ до Гамлета. Все было попросту и интересно. В компании: математик, литературовед, физик, химик, лингвист и зубр — это я. Очень мне все понравилось. И разговоры, и закуска!» И затем: «Да, заботиться надо, хлопотать, выдвигать, толкать этих юных гениев! Для этого силы нужны!»
Он и заботился, и толкал, и выдвигал своих «юных гениев», пока были силы. А когда силы кончились, те, кого он учил, кого толкал, кому помогал, стали заботиться о нем.
Зима 1977/78 года. Последняя зима его жизни. Он уже не ездил в Институт. По квартире передвигался с двумя палками. Боли в ногах усилились. Незадолго до этого он писал одному из своих друзей: «Рентген показал отложение солей, «усы», и «шипы». И больно, и немощно. На самом же деле рентген показал метастаз в крестцовый отдел позвоночника, о чем я узнала лишь годы спустя, после кончины А. А. Врачи от меня это скрыли, считая: достаточной того, что я уже знаю. Вероятно, они поступили правильно: ничего изменить, ничем помочь было нельзя.
С трудом двигался. С трудом поднимался с места. Но еще сидел за письменным столом, еще писал свое, еще читал чью-то работу, собираясь давать на нее отзыв. Я с ужасом глядела на две толстенные папки, я видела, как с каждым днем он слабеет, голова клонится к столу, сейчас упадет на рукопись, но вот он встряхивается, выпрямляется, снова читает, что-то для себя записывая, ну как можно было соглашаться на этот ему сейчас непосильный труд, да еще там сроки какие-то поставлены, и он, с его адской добросовестностью... «Отдохни,— говорила я,— полежи!» — «Да, да, хорошо, еще немножко...» Настаивать бесполезно. Упрям. Требовать, повышать голос — еще хуже. Ответит: «Оставьте меня в покое!» Значит только одно: время от времени заглядывать в его комнату, потому что он скоро задремлет, непременно задремлет, вот тут-то и можно бут дет легонько потрясти его за плечо, сказать ласково:«Видишь, тебе непременно надо полежать. Отдохнешь, а потом продолжишь!»
Ах, нет! Не всегда хватало у меня терпенья, не всегда я выдерживала тон кроткой сестры милосердия, и взрывалась, и голос повышала. «Неужели ты сам не понимаешь, что нельзя было брать эту работу?» Или — хуже. Оправляя ему постель, подтягивая нижнюю простыню: «Неужели ты не можешь хоть капельку подвинуться, помочь мне?» А он — не мог. Господи. Как теперь вспомнишь эти мои «неужели»!..
Однажды... Было это в апреле, но в какой именно день, в какое утро — не помню, сказал мне с удивленно-извиняющейся улыбкой: «Понимаешь, я никак не встану!» Вот с этого дня он уже и не вставал. Звонили из Академической поликлиники, предлагали госпитализировать. Поблагодарила. Отказалась. Болеть (когда нет нужды в операции), а тем более умирать — лучше дома. Если рядом врачи. Если есть уход.
Врачи были: в нашем доме поликлиника Литфонда.
Уход был. Помощь рвалась к нам таким мощным потоком, что приходилось его сдерживать. «Нет,— говорила я в телефон,— спасибо, сегодня не надо. Сегодня придут такие-то. А вы...» — «Завтра?» — «Нет, завтра я уже обещала таким-то, а вы...» Я старалась соблюдать очередность: рвущиеся помочь обижались, если им долго не давали нагрузок и поручений.
На ролях санитаров, прачек, уборщиц и посыльных трудились в нашем доме люди в ту пору уже немолодые, в большинстве своем кандидаты филологических наук, мелькали и доктора...
Мужчины по очереди являлись до своих присутственных часов, чтобы помочь мне совершить утренний туалет больного, женщины приходили вечером. Лица «со скользящим графиком» (в том числе дочь Маша, лектор университета) забегали в разное время, а Маша нередко у нас ночевала. В одиночестве мы его не оставляли.
А он все равно был одинок, как одинок каждый, кто находится на краю гибели и знает это. А он — знал. Недели за три до кончины, усмехнувшись, объявил двум своим бывшим аспиранткам: «Ну, что, девки, помирает ваш учитель?» Хотел добавить что-то веселое — видно было по выражению лица — но не смог, шутливый огонек погас, глаза померкли, он их закрыл. Мне — в ответ на бодрый тон, которым я произносила: «А сегодня тебе надо будет...» — «Ни к чему это. Разве ты не видишь, что я умираю?» Знал. Не было у него и того утешения, какое некоторые находят в религии. «Вы верите в загробную жизнь?» — вопрос одной из учениц. «Нет. Финита ля комедиа!»
К мыслям, что вот он был, он еще есть, а скоро его не будет, и куда? и что ТАМ? — примешивалось унижение от беспомощности, от зависимости, и это, пока были хоть какие-то силы, он пытался прикрывать шутками, иронией («мой хладный труп-с!»), врачу Берте Михайловне целовал руку, говорил: «До чего я дожил! В каком я виде при даме!»
Еще пытался читать. На ночь он любил перечитывать Лескова, Чехова, Островского. А тут попросил «Записки Пиквикского клуба», к этой книге прибегал в болезнях и горестях. Однажды — это было в двадцатых числах апреля— я увидела, что он держит книгу вверх ногами, вынула ее из его рук (руки бессильно упали) и ушла к себе, чтобы немного поплакать. С тех пор большую часть дня он проводил в полудремоте, шутить перестал, еще все сознавал, всех узнавал, утром своим слабым, изменившимся голосом еще спрашивал меня: «Как твои рученьки?» (За полтора года до этого у меня начался полиартрит, ударивший по мелким суставам.)
То, чего я боялась, то, чего с ужасом ожидала каждый день — мук, от которых человек криком кричит, кричит, как кричал толстовский Иван Ильич,— этого не случилось, эта чаша нас миновала. Он тихо угасал. Настало утро, когда я не услышала вопроса о своих «рученьках» и поняла, что близится конец. Он погружался в прошлое, бредил, вспоминал детство, пасхальную заутреню, и как отец читал вслух «Легенды о Христе», вспоминал свою мать, ехал с ней куда-то... Приходил в себя, но с нами почти не говорил, отвечая на вопросы кивком или отрицательным движением головы, от нас отрешился, был сух, отдален и уже не стеснялся своей наготы, своей беспомощности. Но какая-то автоматика работать в нем продолжала, за каждую услугу благодарил («спасибо, спасибо»), еще накануне смерти — благодарил. Лишь последний свой день промолчал сплошь и глаз не открывал, и, кроме воды из поильника, в рот ничего не брал.