Однако помянуть об экзотике у Гумилева, чтобы лишний раз отметить вполне умеренный характер ее на фоне общемодернистских тематических исканий, все-таки приходится, ибо даже такой тонкий критик, как С. Я. Лурье, пытаясь «разоблачить» содержательную скудость гумилевской поэзии, вновь указывает на экзотику Гумилева как на нечто настолько оригинальнопритягательное, что само по себе искупает в глазах читателей все содержательные огрехи: «Научные работники цитировали при благоприятном случае стихи о пиратах и конквистадорах с таким же детским удовольствием, с каким бесстрашные любители переписывали их в заветные тетрадки. […] Получался убедительный образ инфантильного искателя опасных приключений, охотника поиграть со смертью в поддавки, между годами этой бессмысленной игры сочинявшего нарядные стихи для "сильных, веселых и злых"…» (Лурье С. Я. Помилование // Ахматовский сборник 1. Париж, 1989. С. 249). «Он был книжным мальчиком, — о том же, но более добродушно пишет А. Чернов. — Его "Капитаны" (конечно, первая их часть) написаны так, словно это он сам рвал из-за пояса пистолет, и потом десятки тысяч мальчишек плакали не о "времени большевиков", а — какие там девчонки! — о золоте с кружев, "с розоватых брабантских манжет". И пионерский галстук был не помехой. Его изысканный жираф легко перешагивал через два континента, и шепот "послушай, послушай!.." звучал громче набата двух войн» (Чернов А. Звездный круг Гумилева // Лит. газета. 1996. 4 сентября № 36 (5618). С. 6).
Приходится опять обратить внимание на то, что если бы советские «научные работники» и «бесстрашные любители» просто соскучились по «стихам о пиратах и конквистадорах», то им не нужно было бы рисковать в лучшем случае репутацией политически благонадежного, в худшем — свободой и головой, связываясь с запрещенными текстами, а следовало бы попросту обратиться к стихотворениям совершенно разрешенного Брюсова или терпимого цензурой Бальмонта и найти у них такие экзотические пласты и в таком количестве, что в сравнении с ними невинные гумилевские экзотические фантазии кажутся детским лепетом. А если кто-либо из любителей стосковался бы в советское время по «сильным, злым и веселым» людям, то можно было бы просто пойти в ближайшую библиотеку и, без всякой крамолы, более того, даже и без очереди, взять сборник рассказов великого пролетарского писателя Максима Горького и читать про тех людей сколько душе угодно…
Итак, мы видели, что не особенности биографии, не поэтическое мастерство, не экзотические темы сами по себе обусловили «феномен Гумилева» в русской культуре XX века.
Но что же тогда нам остается?
V
Остается предположить, что Гумилев дорог своим читателям не как «бывалый» человек, путешественник, воин, заговорщик, не как учитель стихосложения и даже не как занимательный рассказчик «веселых сказок таинственных стран». Все это по-своему прекрасно, интересно, ярко, неповторимо в Гумилеве, но… не это главное.
И здесь на помощь к нам, остановившимся в недоумении, неожиданно приходит сам герой нашего повествования.
В предисловии к неосуществленной «Теории интегральной поэтики», статье, известной сейчас как эссе «Читатель» (опубликовано лишь после смерти поэта, в третьем альманахе «Цеха поэтов», в 1922 г.), Гумилев размышляет над природой взаимоотношений поэта и читателя, стремясь, как он изящно выразился, «фонарем познания осветить закоулки… темной читательской души». То, что высветил «фонарем познания» Николай Степанович, для нас сейчас как нельзя кстати — если учесть, что ничем иным, как тайной «темных читательских душ» России XX века, нельзя объяснить феноменальное полувековое нелегальное существование в нашей культуре именно гумилевского наследия.
Положения статьи Гумилева следующие.
1) Сферой действия поэзии является личностное бытие человека.
«Поэзия для человека, — пишет Гумилев, — один из способов выражения своей личности и проявляется при посредстве слова, единственного орудия, удовлетворяющего ее потребностям». Другим способом выражения личности является религия: «Поэзия и религия — две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели… а во имя высшей, неизвестной им самим. […] Руководство… в перерождении человека в высший тип принадлежит религии и поэзии». Здесь нужно заметить — коль скоро речь идет о сопоставлении поэзии с религией, — что в христианской философии «личность оказывается надкачественным, надприродным бытийным стержнем, вокруг которого и группируются природные качественные признаки. […] Личность находится по ту сторону… природы» (Диакон Андрей Кураев. Христианская философия и пантеизм. М., 1997. С. 18–21). Другими словами, личностное бытие человека связано с «потусторонней» сферой мироздания, в отличие от «физического», посюстороннего человеческого «быта».
2) Вне сферы личностного бытия человека и связанной с этой сферой духовной работы собственно поэзия не существует.
Из этого следует, что поэт — художник «узкого профиля», ибо «…поэзия заключает в себе далеко не все прекрасное, что доступно человеку». Художника могут вдохновить как этические, так и эстетические проблемы, никак не связанные с обязательной для личностного бытия метафизической проблематикой. «Этика приспособляет человека к жизни в обществе, эстетика стремится увеличить его способность наслаждаться». Искусство, таким образом, «увенчивается» поэзией, но не исчерпывается ею: наряду с художниками-поэтами существуют и художники-прозаики, остающиеся таковыми даже при использовании стихотворной формы: «Поэзия всегда желала отмежеваться от прозы. […] И повсюду проза следовала за ней, утверждая, что между ними, собственно, нет разницы, подобно бедняку, преследующему своей дружбой богатого родственника».
3) Равно существуя в сфере личностного бытия человека, религия и поэзия в то же время качественно разные типы выражения этого бытия.
«Религия обращается к коллективу. Для ее целей, будь то построение небесного Иерусалима, повсеместное прославление Аллаха, очищение материи в Нирване, необходимы совместные усилия, своего рода работа полипов, образующая коралловый риф. Поэт всегда обращается к [конкретной] личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, — он говорит отдельно с каждым из толпы. От личности поэзия требует того же, что религия от коллектива. Во-первых, признания своей единственности и всемогущества, во-вторых, усовершенствования [читателем] своей природы. Поэт, понявший "трав неясный запах", хочет, чтобы то же чувствовал и читатель».