Но больше всего запомнились светящиеся за старыми стволами окна институтских аудиторий, зимой, в метель, иногда уже ночной порой. Москва ложилась поздно — такой был тогда стиль. И вот возвращаешься в общежитие, бежишь по бульвару и вдруг видишь эти окна, угадываешь в глубине знакомые головы. Дело в том, что работать нам, собственно, было негде. Стихи, разумеется, пишутся где придется, на бегу, на ходу. Я половину стихов своей первой книги написал на лекциях. Но как быть прозаику, тянущему роман, повесть, даже рассказ? Работали в аудиториях, по вечерам. Пускал ночной сторож Тарасыч, красивый, высокий, прямой старик. По правилам находиться в аудиториях после занятий было запрещено, но Тарасыч пускал. Не только доброта, но какая‑то внутренняя убежденность, понимание своей роли заставляли его делать это. Дирекция, правда, смотрела на его попустительство сквозь пальцы. Бывало, вечером в общежитии обязательно поднимается кто‑нибудь из прозаиков, берет тетрадь или папку с листами, ручку и молча, а то притворно кряхтя и вздыхая: «Надо двигать вперед отечественную литературу», выходит. Иногда это производило цепное действие, влекло следующего. Аудиторий, причем небольших, было всего пять. Порой приходилось сидеть по нескольку человек в комнате. Но насколько шумно бывало в самом общежитии, настолько благоговейная стояла здесь тишина — работали. Именно здесь многие написали свои первые книги.
Так мы жили в своем общежитии, по сути в самом институте, тесно, но удобно и проверенно. Однажды, правда, возникли и какое‑то время циркулировали, а потом благополучно затихли разговоры о переводе Литературного института в Царскосельский лицей. И вдруг…
С началом нового учебного года прошел слух, а затем и официально было подтверждено, что общежитие Литературного института переводится в дачный поселок под Москвой, в городок писателей — Переделкино.
В институте состоялось общее собрание по этому поводу. Сидорин разъяснил ситуацию. Живем в тесноте, нет учебных кабинетов, спортзала, но все это будет на месте теперешнего нашего общежития, мы же поселимся широко, свободно, на лоне природы, и нам же во всех смыслах будет лучше. Протесты высказывались бурно, но, как видно, понапрасну, — дело было решенное. Обычно достаточно мягкий Василий Семенович дал понять: ничто не поможет. Собрание окончилось, еди — ный ком несогласия и неудовлетворенности выкатился из зала. Мы все набились в одну комнату нашего доброго, такого дорогого московского общежития. Не помню, кто предложил жаловаться. Кому? Как кому? Фадееву! Мысль понравилась. Один сел писать, а остальные, стоя над ним, подсказывали, диктовали, формулировали. Все это с шумом, увлеченностью, возмущением — до глубокой ночи. Настоящее вече. Наконец дописали, поставили число — 11 сентября 1949 года — и подписи, но не в строчку, как у меня, а столбиком (в скобках — откуда прибыл в институт):
Студенты: Ив. Ганабин (Ивановская обл.), Вл. Солоухин (Владимирская обл.), Вл. Шорор (Иркутская обл.), Конст. Ваншенкин (Моск. обл.), Ник. Воронов (Магнитогорск), И. Завалий (УССР), Г. Ефимов (Чувашия), С. Никитин (Владимирская обл.), М. Кильчичаков (Хакасия), Леон. Шкавро (Урал), Вас. Субботин (Крым), А. Ковусов (Туркменская ССР), Н. Бабаев — Хазри (АзССР), И. Скороходов (Коми АССР), В. Семенов (Рязанская обл.), Г. Ахметшин (Башкирская АССР) и другие.
Всего 46 подписей.
Стали решать, кому идти с этим письмом к Фадееву. Выбор пал на Ваню Ганабина и на меня. На другой день после занятий мы поехали на трамвае в Союз, вошли в широкий, круглый двор городской усадьбы XVIII века, по преданию описанной Толстым как дом Ростовых, поднялись по лестнице. Ехали наудачу, — ни с кем предварительно не договаривались, ничего не узнавали.
Фадеев был на месте, но он был занят. Только что началось заседание секретариата. Мы сели на диванчик в коридоре, против дверей приемной, и приготовились ждать. И вдруг — везение. Из дверей вышел А. Коваленков, наш молодой руководитель семинара. Он работал в Союзе ответственным секретарем секции поэзии и был здесь своим человеком. Дело в том, что тогда не существовало ни Союза писателей РСФСР, ни Московской писательской организации. Был Союз писателей СССР со своим небольшим аппаратом и секции — по жанрам — для литераторов Москвы.
Мы вскочили и, перебивая друг друга, попросили содействия. Коваленков прочитал петицию, хмыкнул:
— Дело серьезное. — Мгновение поколебался и, сказав: «Подождите!», опять исчез в высоких дверях.
Мы закурили и, уже не садясь и не говоря ни слова, ждали, что будет. Не берусь утверждать, сколько прошло времени, пока он появился.
— Зайдите.
Мы сунули окурки в пепельницу на тонкой ножке и вошли.
Потом я не раз бывал на людных фадеевских секретариатах. Не раз наблюдал, как он перед началом, выглянув в коридор, приглашал всех там находящихся — московских посетителей и писателей, приехавших по делам из провинции:
— Заходите, товарищи!
Народу набивалось полный кабинет. Пили отличный чай с бутербродами и конфетами, слушали, как заседает блистательный фадеевский секретариат.
Но сейчас я не запомнил ни одного лица, кроме красного лица самого Фадеева с зачесанными назад белыми волосами. Момент был слишком важен.
— А, ходоки! — сказал он громко и засмеялся. Он точно угадал наше состояние. — Я тут написал, передайте Сидорину.
Он протянул наше письмо, я узнал его по линованной бумаге и кляксе на обороте, испугался, что он что‑нибудь напутал, и, лишь взяв в руки, увидал, что внутрь вложен белый листочек.
— Спасибо, Александр Александрович, — поклонился Ваня Ганабин и картинно тряхнул русыми кудрями.
— Истинные ходоки, — повторил он и сказал еще что‑то, чего я не расслышал, но, когда мы выходили, все вокруг улыбались.
— Пошли, пошли, — торопил Ганабин.
Во дворе мы развернули записку. Она была очень короткой и деловой. Фадеев отменял наше переселение и предлагал отправить в Переделкино лишь новый набор, студентов первого курса. Дословно я запомнил только обращение: «Тов. Сидорин!»
— Пошли, пошли! — Можно было доехать трамваем до самого института, но мы были не в состоянии ждать на остановке хоть минуту. Мы задыхались, мы спешили, как спасители, как гонцы с вестью о победе.
И все‑таки во дворе Ганабин попросил меня подождать. Он забежал в комнату и переписал записку — для себя, для архива. Снял копию!
Отвлекаясь ненадолго, скажу, что у меня, к сожалению, нет вкуса к архивам. Многое из того, что могло бы сейчас пригодиться, я потерял. Другое разрозненно, неполно. Может быть, отчасти виной тому время, бытовая неустроенность. Но ведь у других‑то поразительно все сохранилось: не только рукописи, но даже — за десятилетия — черновики собственных писем. Одно утешение: «Не надо заводить архива…»