То, чего я боялась, то, чего с ужасом ожидала каждый день — мук, от которых человек криком кричит, кричит, как кричал толстовский Иван Ильич,— этого не случилось, эта чаша нас миновала. Он тихо угасал. Настало утро, когда я не услышала вопроса о своих «рученьках» и поняла, что близится конец. Он погружался в прошлое, бредил, вспоминал детство, пасхальную заутреню, и как отец читал вслух «Легенды о Христе», вспоминал свою мать, ехал с ней куда-то... Приходил в себя, но с нами почти не говорил, отвечая на вопросы кивком или отрицательным движением головы, от нас отрешился, был сух, отдален и уже не стеснялся своей наготы, своей беспомощности. Но какая-то автоматика работать в нем продолжала, за каждую услугу благодарил («спасибо, спасибо»), еще накануне смерти — благодарил. Лишь последний свой день промолчал сплошь и глаз не открывал, и, кроме воды из поильника, в рот ничего не брал.
Конец наступил третьего мая без четверти девять вечера.
Первые две ночи у меня ночевала Маша, последнюю, накануне похорон, ее мать, Надежда Васильевна.
Четвертого и пятого мая гроб с его телом стоял на письменном столе, и мне уже не вспомнить тех, кто приходил проститься. Дверь в квартиру вообще не запиралась.
В чем-то я принимала участие, что-то делалось помимо меня, но все — как должно.
Было чем накормить тех, кто ездил выбирать место на кладбище, договариваться о похоронном транспорте, и в церковь, заказывать панихиду. Он не просил о панихиде, он об одном просил — не жечь его, а положить в землю, но мы с Машей непременно хотели панихиду, хотя обе религиозностью не отличаемся, и все же, уважая обычай предков, непременно хотели панихиду, и отслужили ее вечером пятого мая в церкви Ильи Обыденского, где А. А. был когда-то крещен... Я вспоминаю эти дни как сплошной калейдоскоп лиц, тех, кто любил А. А., и лица эти казались мне прекрасными.
Шестого мая с ним прощались в зале Института русского языка. Менялся почетный караул, из магнитофона звучал квинтет Шумана. («Хороните меня под этот квинтет»,— говаривал А. А. Запомнили. Исполнили.) Из слов, произносимых над гробом, в памяти остались отдельные кусочки... «Мы пришли в его сектор в середине пятидесятых годов, мальчики и девочки, ничего толком не умевшие, а он делал из нас ученых... Собираясь домой, он брал портфель и говорил: «Ну, дети мои, я пошел!» Мы и в самом деле чувствовали себя его детьми...» «Наша жизнь разделилась на два периода: до встречи с Реформатским и после встречи с ним. Этот второй период с нами до смерти».
Я была чрезвычайно озабочена своим внешним видом, однажды, вернувшись с чьих-то похорон, А. А. сказал мне: «Вдова была растрепана и в спущенных чулках. Нехорошо. Вдовы должны держаться достойно и вид иметь пристойный». Я очень старалась быть такой, какой он хотел бы меня видеть.
Удивительная погода стояла в тот день, ясная, безветренная, и небо без единого облачка, нежаркое, доброе солнце, свет, голубизна и первые листочки на кладбищенских деревьях, и я обрадовалась, увидев большую березу над ямой, вырытой для могилы. Она тут будет шелестеть листвой в летние ветреные дни и ронять сухие листья на могильный холм осенью, осенит своими ветвями его последние аршины земли, и белочки тут, конечно, бегают, он их очень любил, если видел белку из своего окошка на Пахре, всегда звал меня посмотреть и уверял, что ему веселее работается в тот день, когда он видел белку...
На помосте гроб. И последние слова, обращенные к тому, кто там лежал, и которых слышать он не мог, а как хотелось бы верить, что — слышал! В 50-е годы у него были одновременно две аспирантки Тани, и еще были Тани среди друзей и коллег, одна из Тань вслух припомнила его шуточное четверостишие к Татьяниному дню:
Завтра утром встану рано,
Выпью водки, закушу,
За которую Татьяну?
Тут же я себя спрошу!
И улыбки на всех лицах, и даже — смех. Знаю: он был бы рад этим улыбкам, этому смеху, этому свету в день своих похорон.
Спасибо нашим предкам за их обычай поминального стола — разве может человек после ЭТОГО вернуться один в свой опустелый дом? Мы вернулись, и все было готово, к письменному — накрытому, уставленному закусками — столу было придвинуто еще два, не знаю, откуда взявшихся, а так как стульев явно хватить не могло, была добыта длинная скамья, тоже не знаю откуда, и человек тридцать смогли кое-как усесться, а остальные толпились в дверях, ожидая своей очереди. Пили, не чокаясь, его светлой памяти, пили, чокаясь, друг за друга, были тосты, были слезы, и было много смеха. Вслух вспоминали шутки и разные выходки Ал. Ал — ча... В конце 50-х годов, когда заграничные поездки были еще редки, один из ученых Института языкознания, вернувшись из командировки в Рим, довольно беспомощно делился впечатлениями с залом, переполненным сотрудниками Института. «Пролетаем Копенгаген. С птичьего полета — море огней! Летим над Парижем, с птичьего полета — море огней!» И — громкий вопрос Реформатского: «Скажите, а Италия с птичьего полета похожа на сапог?» И зал грохнул от смеха. И наш поминальный стол тоже грохнул от смеха. О. Г. Верейский, старый друг, с которым А. А. вел на Пахре оживленную стихотворную переписку, выступил в роли певца: шуточные слова, написанные на заунывный мотив известной песни «А в степи глухой...». Реформатский и Верейский это пели дуэтом, стоя в обнимку, что было очень смешно, а тут Верейский исполнил песню соло, и мы снова смеялись... Вот так, в слезах и смехе, мы провели время до ночи, и было это вполне в духе того, кого мы поминали, того, кто так ненавидел «всяческую мертвечину»,
А потом потянулись дни, месяцы и годы без него. Их выносить мне помогали те, кто любил А. А.
Они делили со мной все выпавшие на мою долю заботы, а забот поначалу оказалось много. Чего стоили одни только хлопоты о памятнике, эти бесчисленные поездки в кладбищенскую мастерскую». (Однажды мы угодили в обеденный перерыв, в центре мастерской, на столе, который вплотную обступили памятники, рабочие «забивали козла». Кепки, сдвинутые на затылок, азарт, раскрасневшиеся лица, стук костяшек, а рядом золотые на мраморе надписи: «Спи спокойно, дорогая мамочка!», «Незабвенному мужу и отцу от жены и сына» — было в этой сцене нечто шекспировское...)
Они помогали мне разбирать набитые бумагами папки и ящики стола, сортировать письма. Они навещали меня в больнице, куда я попала летом 1979 года, заботливо привозя в авоськах творог, соки, яблоки и ягоды... И разве могла бы я без их помощи провести давно необходимый ремонт квартиры, требующий передвиганья мебели, выноса ее на лестничную площадку и прочей мужской работы... Да что тут говорить! Я вообще уже плохо представляю себе, как бы я жила без них! Из работников «моего цеха», моей профессии есть у меня два-три близких друга, но после кончины А. А. моими главными друзьями, постоянными посетителями дома стали работники его цеха — лингвисты. Некоторых из них я считаю уже членами семьи.