Когда мне вручали премию Джованни Боккаччо в Тоскане, я вспомнил манделыитамовское «от молодых воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане» и у меня защемило сердце, как будто я получал что-то, на самом деле предназначавшееся Мандельштаму, замученному в сталинских лагерях.
Если пишешь стихи, достаточно вспомнить хотя бы Данте, Шекспира, Пушкина, чтобы не зазнаться. Но какая самая большая аудитория была при жизни у Пушкина? Человек сто — сто двадцать на лицейском выпускном вечере. Если бы в 1837 году существовал телеграф, то стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина было бы перепечатано всеми крупнейшими газетами мира.
Почему же это произошло именно с моими стихами, когда я написал и чудом пробил сквозь цензуру «Бабий Яр», «Наследники Сталина»? Только из-за развития средств связи?
Из-за них тоже, но мало ли стихов сейчас печатается на свете, и порой гораздо лучших, чем мои, а средства связи все развиваются — вот уже и E-Mail появился, и Интернет…
Мне повезло.
Я родился в рубашке. Она оказалась смирительной, но я сумел ее разодрать…
Цензура стала моим невольным соавтором, ибо вынуждала меня быть более метафоричным, чем я на то был изначально способен, и, удушая меня как поэта, помогла мне стать больше, чем поэт. Произошло феноменальное совпадение истории и стихов.
В середине двадцатого века земной шар был расколот надвое противостоянием так называемых двух миров.
Не видя друг друга сквозь железный занавес, люди и с той, и с другой стороны параноидально начали лепить в своем воображении «образ врага».
Но вдруг из недавно похоронившей Сталина России раздался ломающийся юношеский голос:
Границы мне мешают.
Мне неловко не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Этот голос был сразу услышан сначала у нас, а потом и во многих других странах, потому что совпал с назревшим чувством опасной неестественности расколотого мира.
Поэты нашего поколения снова прорубали окно в Европу и теперь уже — в Америку. Но для Европы и Америки это окно оказалось окном в Россию — не в интуристовскую с ансамблем «Березка* и одноименными магазинами, а окном, которое «выходит в белые деревья».
Про нас, шестидесятников, порой сквозь зубы говорят, что наша смелость была «санкционированной». Это зависть к тому, как нас любили. Нам никто ничего не дарил — мы брали с боем каждый сантиметр территории свободы. Сейчас ее распродают по гектарам.
Как вы увидите по архивным материалам этой книги, за мной шпионили не только мелкие стукачи, но председатели КГБ Семичастный и Андропов. Они считали меня, и не только меня, «антипатриотом». Но есть патриотизм правительства, а есть патриотизм Отечества.
Обвиненные официальными «патриотами» в недостатке патриотизма, «Доктор Живаго», «Летят журавли», поэзия нашего поколения, «Один день Ивана Денисовича», Сахаров на самом деле заставили весь мир взглянуть на нашу страну с уважением и ожиданием.
Какое общественное мнение существовало у нас сразу после смерти Сталина?
Общественным мнением и не пахло.
Многие лучшие люди страны, чьи личные мнения могли бы стать общественным, были уничтожены именно по этой причине. Сахаров в то время был засекреченным ученым — узником своих привилегий и, по его собственному признанию, плакал, когда умер Сталин. Солженицын и Копелев были в одной «шарашке» за колючей проволокой. Никакого «правозащитного» движения и в помине не было, да и латинское слово «диссидент», когда-то употреблявшееся в России, было позабыто.
И вдруг появился какой-то мальчишка со станции Зима, а вслед за ним еще несколько худеньких фигурок, называвших себя поэтами, и начали себе «позволять», требовать, чтобы были открыты пограничные и цензурные шлагбаумы.
Поэты моего поколения, сами того не осознавая, стали родителями нашего воскрешенного общественного мнения. Стихи опять, как в пушкинские и некрасовские времена, становились политическими событиями. Старый сталинский лис Микоян рассказал мне, как в 1955 году ехал по Якиманке и вдруг увидел толпу у Литературного музея, перегородившую правительственную трассу.
— Что тут происходит? — спросил он, высунувшись.
— Евтушенко, — ответили ему из толпы.
— Евтушенко? Что это? — спросил он.
— Как — что? Поэт…
Микоян признался:
— Я впервые увидел очередь не за продуктами, а за поэзией. Я понял, что началась новая эпоха.
Она и вправду начиналась.
Дубчек мне рассказывал, что, приезжая в Москву, он с превеликим трудом доставал по нескольку экземпляров тоненьких книжек поэтов нашего поколения и привозил их единомышленникам в Прагу. Но «пражская весна» была раздавлена брежневскими танками, а вместе с ней и наши надежды на социализм с человеческим лицом.
В этих надеждах нас многие упрекают. Но еще неизвестно, будет ли человеческое лицо у нашего капитализма. Пока что на это непохоже.
А почему, собственно, мы должны ориентироваться только на социализм и капитализм? Почему не на нечто третье, еще не имеющее имени, но, может быть, уже толкающееся ножонками в лоне человечества?
И социализм в нашем исполнении, и капитализм в нашем и «ихнем» исполнении достаточно скомпрометированы. Почему бы не вспомнить сахаровскую идею конвергенции — то есть соединения всего лучшего, что было в этих системах, отвергая их преступления и ошибки? Общественное мнение, когда-то воскрешенное нами, сейчас не распалось, но расслоилось, как наше общество. Раньше государство диктовало общественному мнению, каким оно должно быть, — то есть создавало его видимость. Но как добиться, чтобы общественное мнение диктовало государству линию его поведения? Свобода слова у нас есть — впервые за всю историю России. Но у политики уже выработался иммунитет — свободы игнорирования свободы слова.
Трагедия интеллигенции состоит в том, что мы вообще плохо представляли, что может произойти, и оказались неподготовленными к событиям, которые сами и подготавливали.
Хотя я и сам предсказывал гибель советской империи еше в 1972 году, «собою были мы разбиты, как Рим разгромлен бьш собой*, я не представлял, что это может произойти на моих глазах. Я принадлежал к тем, кто подталкивал Россию, как грузовик, застрявший в грязи, но, когда нам удалось раскачать ее, она вырвалась из наших рук и стремительно и устрашающе пошла вниз, как с горы.
История обогнала не только Горбачева, но и всех нас вместе с ним, обдав наши лица грязью из-под колес.
Советская империя, потеряв управление, ударилась о самую страшную скалу — вакуум — и разбилась.
К несчастью, надежды народа, обманутые коммунистической революцией, пока еще остаются обманутыми и революцией антикоммунистической. А может быть, нет таких революций, которые не обманывали бы людей? Неужели всем идеалам суждено быть недостижимыми?
Но в чем же тогда смысл жизни — в растительном существовании? Это же страшно.
Часть либеральной интеллигенции, которая достойно вела себя
во времена номенклатурного коммунизма, вдруг с растерянной услужливостью засуетилась перед лицом капитализма. Этот наш «коммунизм» был зверь хорошо известный, хотя и опасный. Но отечественный капитализм предстал как хищник, доселе невиданный, более пугающий. Именно поэтому столькие начали заискивать перед ним, как, впрочем, и перед новой властью.
Один известный сатирик даже бросил своего рода лозунг: «Хватит лить помои вверх!» Значит, вниз можно? А нужно ли вообще лить помои? Другая часть либеральной интеллигенции, наивно попытавшись полюбить новую власть, в конце концов отдалилась из-за ее непоследовательности, из-за невыполнения стольких обещаний, из-за войны в Чечне.
Но дистанция между властью и интеллигенцией не менее опасна, чем их слияние. Впрочем, может быть, мы ждем от власти, от политики слишком многого, ибо где-то в глубине многие из нас неизлечимо «советские люди»?
б. Я — последний советский поэт
Бродский был первым совершенно несоветским поэтом из тех, кто родился в советское время. А я был последним советским поэтом. Но советская власть сделала все сама, чтобы выбить из меня эту «советскость».
Я принадлежу к тем шестидесятникам, которые сначала сражались с призраком Сталина при помощи призрака Ленина. Но как мы могли узнать, раздобыть архивные материалы об ином, неизвестном нам Ленине, которые пылились за семью замками? Как мы могли прочесть «Архипелаг ГУЛАГ* до того, как он был написан? Мы не знали, что под декретом о создании Соловков — первого догитлеровского концлагеря — стояла подпись Ленина, что именно он отдавал безжалостные приказы о расправах с крестьянами, не знали о его непримиримости к инакомыслящей интеллигенции. Многие его записки Дзержинскому, Сталину, депеши, указания скрывались. Излечение от идеализации Ленина было для меня и многих других мучительным. Понимая революцию как «месть за брата», Ленин сам не заметил, что начал мстить всему народу, а не только царизму, казнившему его брата. Трагедия Ленина была в том, что Сталин, которого он так возненавидел в конце жизни, действительно оказался его верным учеником Но это мне предстояло понять в восьмидесятых, а не в шестидесятых. Я любил тот красный флаг, под которым воевали с фашизмом не только Василий Теркин, но и Виктор Некрасов, и Лев Копелев, и Булат Окуджава.