за долги у прихожан отбиралось имущество. Но Илья Михайлович ни разу на это не пошел. Позже Николай в спорах с отцом упрекал его за ростовщичество. Но Илья Михайлович был абсолютно убежден в своей правоте и доказывал, что этим спас от разорения не одно мужицкое хозяйство.
Илья Михайлович считал себя настолько честным и справедливым, что был уверен: его действия не должны вызывать ропота у прихожан. Поэтому свои «законные» распоряжения и «справедливые» требования он формулировал безапелляционно, в повелительном тоне. Так же он общался и со своими коллегами — служителями соседних приходов. И тем не могло это понравиться. Они пытались «образумить» начинающего священника, но он оказался не из податливых. Постепенно их отношение к Илье Михайловичу и Ольге Акимовне переросло во враждебное. Когда Миколе было лет двенадцать, в консисторию на Илью Михайловича поступила жалоба. Дьяк Колосовский, несколько богатых мужиков и священников соседних приходов писали, что отец Илья «обирает» прихожан. От благочинного приехал следователь. Илья Михайлович был возмущен до глубины души. Он потребовал опросить прихожан. Большинство из них сказало, что батюшка берет «по справедливости». Отцу, однако, пришлось оставить Чаусы. Его перевели в Рожевку. Но своей линии он не изменил и в новом приходе. Пришлось менять и этот приход на новый — Лукновский. В душе Ильи Михайловича, видимо, шла постоянная борьба между сельским учителем-демократом и священником, причем учитель чаще брал верх. Отец, вспоминал потом Николай Ильич, так и не смог приспособиться к нравам церковнослужителей, к правилам их жизни.
Цепкая детская память Миколы копила до поры многочисленные факты не всегда праведной и бескорыстной жизни низшего духовного сословия. Эти впечатления из детства вдруг ожили, когда он, окончив Нежинское духовное училище, по воле Ильи Михайловича поступил в Черниговскую духовную семинарию.
…Огромный Чернигов с его многолюдием и многочисленными памятниками восьмивековой истории города ошеломил четырнадцатилетнего Николая. Привычный звон колоколов отцовской церкви показался ему слабым и одиноким по сравнению с многоголосым перезвоном черниговских соборов и церквей. В праздники этот густой перезвон катился сплошными тяжелыми волнами. Николаю казалось, что этот звон был и будет всегда, как воздух. Сколько он себя помнил, он жил под этот звон, под многоголосое пение церковных хоров. Он знал, что и здесь, в семинарии, колокольный звон и церковное пение будут обязательным ежедневным атрибутом его жизни.
В первые же месяцы учебы в семинарии в характере Николая произошел внезапный перелом. Сохранив унаследованные от отца живость, горячность и общительность, он вместе с тем как-то сразу посерьезнел, стал взрослее и рассудительнее. Этой перемене, видимо, способствовало то, что он впервые оторвался от семьи и опеки родителей.
Надо сказать, что семинария конца прошлого века уже мало походила на бурсу, описанную Н. Г. Помяловским. Семинаристы, особенно старших классов, не отличались строгостью нравов. Они иногда позволяли себе обыкновенные попойки, имели поклонниц в городе, особенно в епархиальном училище. Как писал позже Н. И. Подвойский, семинария «отличалась вольнодумством, в ней царил мятежный дух». Семинаристы читали произведения русских, украинских, белорусских писателей-демократов и до хрипоты спорили не по вопросам теологии, а о положении крестьян, политике царского правительства.
Учился Николай легко — многое ему было известно от отца и из собственных наблюдений. Но по мере усвоения богословских знаний, догм христианской морали он все чаще стал задумываться о несоответствии этих догм тому, что реально видел в жизни, в отцовском приходе. В памяти оживали полузабытые эпизоды, казавшиеся тогда, в детстве, незначительными. Теперь они получали значение и смысл. «Торги» отца с мужиками, жадность и подлость дьяка Колосовского, кляузы на отца, объезды деревень с поборами — все это не вязалось с проповедью любви к ближнему. Оказалось, что эта любовь у священников столь же лицемерна, как и у помещиков, урядников, чиновников. У Николая появились и уже не давали ему покоя новые мысли. Но откровенно поделиться ими было не с кем. Он стал присматриваться к семинаристам и скоро убедился, что в своих сомнениях неодинок. Но на открытое высказывание никто не решался, ибо оно скорее всего привело бы лишь к неприятностям, вплоть до исключения из семинарии. Не высказывался и Николай.
Так шли однообразные месяцы учебы и полуказарменной жизни. Червь сомнения непрерывно подтачивал веру Николая не только в бога, но и в правильность навязанного ему отцом будущего. После года учебы он понял, что не имеет никакого желания быть священником. Еще через год он пришел к твердому убеждению, что не будет им никогда. Вместе с тем он рассудил, что семинарию надо закончить, так как она давала право работать учи-толем или учиться дальше, в том числе в некоторых светских высших учебных заведениях.
Самостоятельно приняв первое в жизни важное решение, Николай как будто сбросил с плеч тяжелый груз. Он ожил. Его теперь часто стали видеть со скрипкой, подаренной ему дядей в связи с поступлением в семинарию. Не зная нот, но обладая музыкальным слухом, он легко оживлял на ней запомнившиеся с детства народные мелодии. К тому же у него оказался хороший голос. Рослый, плечистый, со светлыми вьющимися волосами и веселыми, чуть зеленоватыми, с прищуром глазами, острый на язык, он стал заводилой среди семинаристов.
…Однажды вечером Николай взял скрипку, тронул смычком струну. Нежная мелодия украинской песни поплыла под сводами. Вокруг него сразу же сгрудились семинаристы. Они стали подпевать. Многоголосое негромкое пение брало за душу, уносило каждого на волю, за стены семинарии.
Вдруг Николай опустил смычок и скрипку и начал читать:
Як умру, то поховайтэ Мэнэ на могыли…
Глаза некоторых семинаристов испуганно расширились: «Завещание» Т. Шевченко было под запретом.
А Николай еще и поднажал на голос:
Поховайтэ, та вставайтэ, Кайданы порвитэ И вражою злою кровью Волю окропитэ…
— И лишь тогда… — добавил он от себя и закончил:
Всэ покыну