В 1920 г. на семью Чулковых обрушилось страшное горе: умер от менингита единственный сын, появившийся на свет в 1915 г., когда его родителям было уже около сорока. Смерть сына стала причиной обращения Чулковых к Богу, позволившего им, с одной стороны, в годы всеобщей деморализации и страха дышать воздухом «тайной свободы», но — с другой, — едва не ставшего причиной еще одной трагедии.
В архиве М. Горького хранится письмо:
«Помогите, Алексей Максимович!
У меня горе. Вы понимаете, как мне тяжело просить Вас: я знаю, как Вас одолевают со всех сторон просьбами, но делать нечего — надо просить.
Десятого февраля, когда у меня ужинало человек семь приятелей из актерского и литературного мира, явились товарищи из ОПТУ и арестовали мою жену <…>
Она теперь немолодая. Ей стукнуло шестьдесят. Она тяжело больна <…> Во время обыска, хотя она сохраняла видимое спокойствие, у нее случилось кровоизлияние в левом глазу. И я с ужасом смотрел на этот окровавленный глаз, когда она прощалась со мной.
Почему ее арестовали? Судя по тому, какими книгами и рукописями интересовались товарищи во время обыска, полагаю, что мою жену привлекают по какому-нибудь церковному делу <…>
В чем же ее преступление? Неужели в том, что она религиозна? <…> Ни в каких религиозных организациях, общинах, кружках она не состоит <…> А то, что шестидесятилетняя женщина <…> читает библию, любит канон Андрея Критского, вопли Ефрема Сирина и песни Иоанна Дамаскина — кому от этого худо? <…>
Арест Надежды Григорьевны — тяжкая кара для меня. Но меня не за что карать. В меру моих сил я честно работаю <…> А между тем арест моей старухи для меня даже не тюрьма, а самая настоящая казнь.
Заступитесь, Алексей Максимович.
Георгий Чулков».[4]
«…Ничто не может заменить религию»,[5] — утверждал Чулков в письме В. Фигнер в январе 1926 г.
Глубокая религиозность пронизывает каждую строку повести «Вредитель». В подтексте ощутима она и в книге «Жизнь Пушкина». Но в то же время от нее практически свободны воспоминания Чулкова «Годы странствий», над которыми писатель работал во второй половине двадцатых годов. Бросающееся в глаза различие понятно: эти вещи создавались с принципиально различными целями. Воспоминания — чтобы добиться официального признания своих литературных и общественных заслуг, определить свое место в кругу символистов и в целом — в литературе. Повесть же — исповедь, не предназначавшаяся для печати. Мемуары писались в расчете на то, что «характеристика эпохи», пропущенная сквозь «психологию ревнителей символизма» (так определил особенность своего труда в предисловии к нему Чулков), пробудит интерес к жизни автора. Работа над другой осуществлялась в величайшей тайне: ни в письмах, ни в записных книжках — нигде нет даже упоминания о ней, мечтать о ее публикации было безумием… Но именно сопоставление этих двух произведений способно дать полноценное представление о Георгии Ивановиче Чулкове — как о писателе, признанном «официально», и одновременно создателе «потаенной» литературы.
Однако надежды, возлагаемые на публикацию воспоминаний, не оправдались. Критика 1930-х гг. не только не одобрила «Годы странствий», но и усмотрела в книге «идеологическую» диверсию, которую совершил «блуждающий символист»,[6] преподнесший читателям реабилитирующие символизм мемуары. Автору поставили в вину его мистический взгляд на исторические явления, завышенную оценку собственных революционных заслуг. Стоило Чулкову опрометчиво обронить, что его душой с юных лет владел «демон революции», как его сурово одернули: «никакой „это“ не демон, просто куцый „мелкий бес“, символ кокетничающего с революцией буржуа».[7]
Правда, объективность требует признать, что некоторое преувеличение революционного прошлого автора в воспоминаниях имело место. Но в 1930-е гг. исследование символизма должно было быть продиктовано либо прозорливостью, которую проявил участник символистского движения относительно его гибельности для художника (этот путь «декадентской самокритики» избрал в своих книгах «На рубеже столетий», «Начало века», «Между двух революций» Андрей Белый), либо обнаружением в нем достоинств революционного свойства. По второму пути пошел Чулков.
Сегодняшнего читателя, однако, наверное, не очень взволнует обоснованность или необоснованность революционных притязаний Чулкова, и он воспримет страницы, посвященные учебе в университете, участию в студенческих волнениях, жизни колонии ссыльных в Сибири, бегству из ссылки как обычные эпизоды биографии писателя. Но, несомненно, бесконечно интересной для наших современников окажется та часть мемуаров, где автор раскроется как свидетель становления одного из самых ярких направлений русской литературы начала XX века — символизма.
Чулков в первую очередь пишет о литераторах и литературе, ставшей для него страстью на все времена и, конечно, очень быстро затмившей все политические переживания. Неуемная энергия, отличавшая Чулкова, побуждала его включаться во все литературные начинания и предприятия, которыми отмечена насыщенная событиями культурная жизнь первого десятилетия XX в. Здесь он раскрывается полностью, причем в особой ипостаси «творца» литературной ситуации. Это качество не осталось незамеченным его современниками. «Самый неистовый энтузиаст, каких я знал, — вспоминал о нем М. В. Добужинский, — по внешности он тогда походил на молодого апостола или Предтечу, с бородой и большой шевелюрой, что было весьма в стиле его несколько театрального пафоса. Ни один доклад не проходил без его участия в прениях — тут он бывал порой блестящим или оппонентом, или апологетом».[8] Но это же качество закрепляло за ним в глазах других (Блока, например) положение суетливого работяги «на подхвате», который повышенной деловитостью заставляет усомниться и в искренности своего увлечения искусством, и в своем таланте. Но даже самые откровенные недоброжелатели не могут умалить значения тех страниц мемуаров, которые и появились во многом благодаря чулковской «сверхактивности». На них оказались запечатлены ведущие деятели литературного процесса начала XX в. — Федор Сологуб, Валерий Брюсов, Леонид Андреев и другие, не менее знаменитые современники.
Правда, в критике отмечалось, что некоторые страницы мемуаров похожи «на запоздалое сведение счетов». Думается, однако, что и этот упрек не совсем справедлив. Конечно, нельзя не принимать во внимание то, что Чулков активно «выяснял» свои отношения с прошлым. Во всяком случае, его симпатии и антипатии, может быть, затаенные в пору литературной полемики или прикрытые конкретными соображениями пользы дела, в мемуарах действительно обнажились более откровенно. И в портрете Брюсова, созданном, казалось бы, с пониманием роли и места, которые занял этот поэт в русском символизме, вдруг проступают черты «бездарного труженика», что делает оценку Чулкова тождественной цветаевской, в которой также акцентированы отнюдь не поэтические заслуги этого «героя труда». Не менее ядовитыми были и замечания, брошенные мемуаристом как бы невзначай по поводу ведения литературных дел Мережковскими. Однако же настоящий яд по поводу рационального аскетизма этой супружеской пары Чулков выплеснул в написанном им в середине 1920-х гг. рассказе «Ненавистники».