Зачем она была нужна ему, почему вечно таскал ее с собой — неизвестно. Равнодушный к вещам вообще, к некоторым он питал пристрастие, чаще всего к старым и уродливым — к такой вот фляжке, к чугунной дедовской пепельнице в виде лаптя, к стаканчику для бритья из неизвестного металла...
Когда-то мы ходили с ним в концерты, в театры, на выставки, изредка в кино. В своем дневнике А. А. писал: «Каждое искусство имеет свою знаковую систему в смысле знаков — диакритик[ 33 ], без материальных «дат» информация невозможна. Эти знаки — диакритики разнствуют от искусства к искусству и обязательно базируются на каком-то из пяти чувств (разумеется, «аu fond»[ 34 ] — шестое чувство, связанное с пониманием). Так что ж такое кино? Прежде всего это ИЗОБРАЖЕНИЕ, рассчитанное на зрительное восприятие. Отсюда следствия: слово не нужно для кино, это не его забота, музыка может быть только в «чуть — чуть», чтобы не переключать зрительное в слуховое. В кино информация должна быть передана ЗРИТЕЛЬНО и в ДВИЖЕНИИ — в отличие от иных искусств с другим каналом восприятия и в отличие от фотографии, принципиально СТАТИЧНОЙ. Вмешательство иных каналов должно быть максимально ограничено. Кино — это кино, а не литература и не фотография. У кино свои каналы, возможности и обязанности!»
Он не любил фильмов, где было мало движения, и совершенно не выносил таких, где действие происходило в четырех стенах и персонажи много говорили. Французский фильм «Мари-Октябрь», мне показавшийся очень интересным, А. А. смотрел со скукой, а затем и вовсе заснул, даже всхрапнул слегка, я толкнула его в плечо, он открыл глаза и сказал: «Ну зачем ты меня сюда привела?» Зато много лет с нежностью вспоминал фильм, случайно увиденный нами в Уфе, где пароход стоял весь день, а город мы уже осмотрели... В моей памяти от этого фильма (кажется, американского) остались сплошные скачущие лошади...
А. А. помнил и любил старый Художественный, старый Малый и старый Вахтанговский театры, но старых, там игравших актеров, становилось все меньше, новые же Реформатскому нравились редко... Он любил Булгакова, его прозу, его драматургию, и согласился пойти со мной в один из московских театров на постановку «Бега». После этого от посещения драматических театров А. А. отказался наотрез... В начале семидесятых годов, когда он уже ходил с палкой, был в последний раз в Большом, слушал оперу, какую — не помню. Вскоре эти «выходы в свет» «тали ему не под силу. Вот тогда я купила телевизор.
Вечерами мы уже никуда не ходили вместе, каждый сидел в своей комнате, занимался своим делом, изредка смотрели телевизор. Мне хотелось разнообразия, хотелось развлечений, убегала в кино, в театр, убегала в гости. Он меня не удерживал, но каждый раз пел: «Опять я как прежде один!» И каждый раз спрашивал: «Когда прикажете ждать?» Я называла приблизительный час и стремилась его соблюсти, а если это не удавалось, звонила по телефону, что опаздываю. «Ты ложись, не жди меня!» — добавляла я, стремясь отвоевать себе немного свободы, чтобы не сидеть в гостях как на иголках, постоянно поглядывая на часы: вот уже стрелка приближается, надо бежать, пусть тут весело, пусть меня удерживают — надо бежать. Ведь я знала, что, не дождавшись меня, спать он не ляжет, сидит, на часы смотрит и скоро начнет беспокоиться, воображая разные кошмары — убили, зарезали, под машину попала... Как странно мне было в первые годы после его кончины не торопиться, на часы не глядеть — никто обо мне не беспокоится, никто меня не ждет,— свобода. Но не всякая свобода хороша, оказывается, эта — угнетала меня, я долго не могла к ней привыкнуть...
Запись из его дневника: «Вчера Н. И. вернулась поздно и ругала фильм. Я радовался сему».
Радовался. Оставили его одного, побежали развлекаться, ан не получилось, лучше б дома сидела, читала б что-нибудь полезное... Он ревновал меня к чужим влияньям, к впечатленьям, получаемым без него, да, я уже не та бездомная студентка, для которой он был единственным светом в окошке, и он не тот — стар, немощен, часто мрачен. Ему было приятно, когда я, вернувшись откуда-нибудь, говорила: «Ты прав. Лучше б я дома осталась. С тобой мне интереснее, чем с кем-нибудь!» Я не утешала, не льстила, я говорила правду. По сравненью с ним люди и милые, и неглупые, и мне симпатичные казались (за редкими исключениями!) — пресными. Не хватает соли, не хватает перцу, а главное — не хватает глубины. Я говорила ему это, он делал вид, что не верит.
И все-таки, думаю, верил. Он знал меня. Он все про меня знал.
Вот уже и не стало видно первых этажей дома напротив, они закрыты густой листвой ясеней, кленов, берез и лип — все оттенки зеленого цвета — чудесное зрелище, радующее глаз.
Дом, на который я смотрю скоро тридцать лет. Из окна дома, где я живу скоро тридцать лет. А вот нашего двора из своих окон я не вижу. Как же он был некрасив, когда мы переезжали, хотя деревья и тогда в нем были, но не полностью убран строительный мусор, не разбит еще сад, и не было забора со стороны 2-й Аэропортовской — оттуда-то и являлись грузовики и фургоны с мебелью. А сейчас у нас прекрасный сад, отделенный низенькой оградой от асфальтовой дорожки двора, чудесный сад с молодыми и очень старыми деревьями, кустами сирени, клумбами. Особенно там прелестен один уголок с березками, весь заросший травой, летом в конце пятидесятых годов туда выносили раскладушку, и там часами лежала одна из обитательниц нашего дома, начавшая поправляться после тяжелой болезни, такой тяжелой, что никто не верил, что эта женщина выживет, но она выжила, и сейчас стара, как мы все, кто тогда бодро, молодо, счастливо, покинув коммунальные квартиры и снимаемые комнаты, вселялись в этот дом.
Я иду по асфальтовой дорожке двора мимо старых дубов, лип, ясеней, молодых берез, мимо кустов, клумб и скамеек (летом на них всегда кто-то сидит), поминутно здороваюсь, ибо все знают меня, и я знаю всех. Но скольких уж нет, скольких нет! И как изменились те, кто еще есть? По их лицам, по их походкам я ощущаю всю жестокость бегущего времени. Кто слепнет, кто глохнет, кто хромает, кто располнел, кто высох, все уж не те, все не те, прихрамываю и я (ах, где мой быстрый, легкий шаг?), однако тешу себя надеждой, что я изменилась меньше, чём другие,— о себе так всегда хочется думать!
Но кто стал совершенно неузнаваем — это дети. Те двух-, трех и четырехлетние, которые играли тогда в песке под присмотром давно скончавшихся бабушек. Тот малютка Никита, которого я однажды чуть не задавила, разворачивая автомобиль! Ускользнув от бабушки, он ползал по асфальтовой дорожке, мне его видно не было, господи боже, какое счастье, что кто-то успел это заметить и ужас был предотвращен, но забыть это, забыть предостерегающий вопль и все то, что в эти секунды пронеслось в моем воображении,— такого не забудешь. Этот Никита теперь значительно выше меня ростом и женат уже по второму разу. А младенцы, которых тогда возили в колясках, сейчас возят в колясках собственных детей.