Мой вопрос о Пикассо оказался для Бердяева поводом поговорить на одну из его излюбленных тем, и теперь я могу только пожалеть, что ие научился стенографии. Между тем становилось поздно и надо было отправляться в обратное «путешествие». Бердяев проводил меня до порога и уже протягивая руку, неожиданно сказал:
Помните только, что на прощание вам сказал старый Бердяев, это вам в жизни пригодится: истина никому и ничему не служит, ей служат. Я об этом много писал, но даже если вы меня читали, то едва ли запомнили.
О чет он думал, произнося эти слова то ли как нотацию, то ли как наставление, объяснить не берусь. Относились ли они к тому, что я способен перепутать все им сказанное или, может быть, к моей полуусмешке, вызванной его недовольством при сопоставлении с Сократом, — так и не знаю. У меня не было больше случая эти слова уточнить.
В серии библиографий русских зарубежных писателей, издаваемой парижским Институтом славяноведения, два выпуска посвящены замечательному человеку — философу и критику, Льву Шесгову, чья писательская судьба сложилась настолько причудливо, что он, вероятно, более известен и популярен у западных читателей, нежели среди своих соотечественников.
♦
Произошло это, может быть, не только в силу субъективных причин или из-за его неприятия коммунистической революции и отъезда из России (он и до революции долго кочевал по загра- ницам)^ а скорее оттого, что его антифилософская (в строго клас сическом — буквальном — восприятии этого термина) философия была более сродни западному мышлению, более для него приемлема, чем русскому мироощущению, для которого Шестов всегда оставался в каком-то смысле «еретиком». Ведь не зря же одна из первых его книг была названа им «Апофеоз беспочвенности» и имела подзаголовок «Опыт адогматичес кого мышления». А ведь русская философская мысль, к какому лагерю она бы ни принадлежала, адогматизма чуралась.
Две указанные библиографии (одна и;* них посвящена трудам Шестова, другая всему о нем написанному) вышли как нельзя более кстати, потому что сейчас надлежит помянуть о нем особо в связи с исполняющимся сорокалетием со дня его смерти.
За этот долгий период мы точно переселились в другой мир, которого Шестов не мог знагь и приход которого не мог
предвидеть. Между тем, сейчас его труды как ранние, так и написанные им в предзакатные его годы, не только не устарели, но отчасти приобретают «вторую молодость». Может быть, только теперь — после всего, что нас отделяет от даты его смерти — можно ощутить, насколько его мысль вневременна, насколько и сейчас она может отвечать нашим духовным запросам, а одновременно с этим, если только с ней не соглашаться, с каким одушевлением и волнением можно ее оспаривать, потому что равнодушной она едва ли кого-нибудь может оставить.
Путь Шестова лучше всего проясняют его собственные строки. «Может иным показаться странным, писал он, что моим первым учителем философии был Шекспир. От него я услышал столь загадочное и непостижимое, а вместе с тем столь грозное и тревожное: время вышло из своей колеи. Что можно делать, что можно предпринять перед лицом вышедшего из колеи времени, перед лицом тех ужасов бытия, которые открываются человеку. От Шекспира я бросился к Канту, который своей «Критикой практического разума» и своими знаменитыми постулатами пытался замазать на столетия щели бытия, обнаруженные его собственной «Критикой чистого разума». Но Кант не мог дать ответа на мои вопросы. Мои взоры тогда обратились в иную сторону — к Писанию. Но разве Писание может выдержать очную ставку с самоочевидными истинами?». Эти несколько строчек раскрывают всего Шестовафилософа, в них в какой-то мере отразился весь трепет его постоянных блужданий. х
Искатель истины, непременно своей и никогда не «готовой», Шестов отвергал закостеневшую академичес кую философию и предпочитал ей менее проторенный и боее «веселый» путь. Он не мог примириться с тем, что, наряду с другими отрас лями науки, философия стала некой дисциплиной со своим особливым, непонятным для простых смертных языком. Он ничему не верил без основания и ему не импонировала необходимость надевать на себя доспехи философа и считать себя обязанным подчиняться водительству чистого разума и повиноваться «голой» логике. Именно против разума он восставал, именно с логикой он боролся при помощи строго логических доводов. Научному знанию он противопоставлял истину, считая, однако, ч го одна из первых задач науки — отделаться от тайн и загадок.
Собственно, он был человеком одной мысли, утвердившейся в нем, засевшей в нем и с которой он никогда не мог рас с тать- ся. От одной своей книги к следующей, от изучения одного близкого ему мыслителя к другому, он находил, казалось бы, для своей основной идеи новые одеяния, с новой стороны освещал ее, но по существу ее ядро, шестовский лейтмотив оставались неизменными. Вместе с растущей тревогой за будущее Шестов вел бой с разумом и идеализмом.
О ком бы он ни писал, его собственные мысли всегда брали верх. В комментариях к полюбившемуся ему Плотину, в мыслях о Паскале, в афоризмах о Кирке гарде (употребляю шестовскую транскрипцию датского имени) всегда чувствовался в первую очередь он сам, и его экзистенциализм не был ни киркегардов- ским, ни гейдегеровским, ни чьим-либо иным, а всегда оставался шестовским.
Недаром в одной из своих книг, если не ошибаюсь, в «На весах Иова», он написал знаменательные слова — «нам больше всего нужно все, что запрещено разумом и совестью». «Запрещено совестью»… что он подразумевал, если тут же говорил, что «мы должны искать то, что поверх Добра — мы должны искать Бога»? Но шестовский Бог был Богом изменчивым, страстным и непостоянным, как все живое, и в душе Шестова эллин не переставал бороться с иудеем.
Рыцарь свободы — Шестов отталкивался от всех Церквей, ни в одной не чувствуя себя окончательно «дома*», переходя от покорности к дерзновению.
«Когда Диоген сказал Платону: льва я вижу, но не виж львиности», Платон ему ответил: «чтобы увидеть льва, нужен, действительно, особый орган, но чтобы увидеть идею льва, львиность прежде, чем узреть льва, не нужно никакого особого органа». Это написал Шестов и мне представляется, что сам он чувствовал «львиность» до того, как узревал льва, и в этом была его сила, его особенность. Он не дорожил «низкими истинами», но в то же время отталкивался от «возвышающего обмана». Он всю жизнь искал ответа на безответные вопросы и приходил к заключению, что единственная подлинная истина в том, что разуму решительно нечего здесь на земле делать, потому что никому толком не известно, действительно ли дважды два четыре, а не пять или двадцать пять.