— Наливай! За новорожденного! — кричит Каверин. — По сколько мы бокалов выпили? — спрашивает он у друзей.
— Кажется, по шесть. Или по пять? — отзывается с сомнением Мишель Щербинин.
— Какая разница! — говорит Олсуфьев Каверину. — Мы сколько с тобой ящиков на ледник поставили? Без счета. Без счета и пить будем.
— Нет, Вася, разница есть, и она в том, Вася, что Пушкин должен быть в одном с нами наливе, иначе у нас могут выйти разночтения! А чтобы этого не произошло, ему придется выпить тоже шесть бокалов!
— С превеликой радостью, — откликается Пушкин. И пьет холодное шампанское бокал за бокалом, пока не начинает икать.
Друзья смеются:
— Сделай передышку.
— Откуда такие апартаменты? — интересуется Пушкин. — Наследство получил?
— Какое наследство! Мой батюшка сам наследства проматывает, никому сие ответственное дело не поручает. Матушка моя, ангел, умерла еще в 1808 году; свое, матушкино наследство, наследство двух незамужних теток, двоюродного деда батюшка промотал, больше ждать неоткуда, попытался он в Москве остатки стены Белого города продать, которую подарил ему император Павел, да никто, братцы, сию стену не покупает. Вот и пришлось ему теперь вторым браком жениться на богатой калужской помещице, старой деве Авдотье Сергеевне Богдановой, особе чванной, но чваниться ей раньше нечем было, баба роду незнатного, а теперь стала тайная советница да сенаторша, чванься себе на здоровье, а батюшка снова кутит да в картишки играет, да детишек своих не забывает. Супруг он всегда был плохой, а вот отец нежный и любящий.
— Мне, что ли, жениться на богатой старой деве? — хохочет Пушкин. — Посоветуйте!
Каверин раздевается по пояс с позволения товарищей, и начинается лирика.
Каверин влюблен, имени дамы не называет, поскольку дама и не дама вовсе, а девица непорочная, поведения самого примерного. Он волочился за ней месяц, она была падчерицей его друга, и родители ничего не подозревали, тем более что мамзель была на их стороне, и, когда дочь оставляли с мамзелью, мамзель удалялась, оставляя влюбленных наедине.
— И вот, друзья мои, я сажаю ее на колени, левой рукой за шею, а правой под щеку, чтобы крепче целовать, потом правую руку опускаю все ниже и ниже и начинаю своевольничать, все далее и далее, все глубже и глубже. Чувство нежной страсти изливается во мне с головы до пят. Она трепещет, когда моя рука проникает в самые ее сокровенные места. Я ее довожу до самого крайнего желания увенчать нашу любовь, но, каюсь, господа, я всегда к девицам жалостлив был, не делаю последнего шага. Она же стонет и своей рукою, представляете, господа, лезет ко мне: лосины тугие, сами знаете, мокрыми надеваем, чтобы на теле обсыхали, а чтобы снять их, двоих камердинеров надобно. Наконец кое-как общими усилиями достаем драгоценный предмет ее вожделения, готовый излиться. И девочка, умудренная страстью, сотворяет все, чему какая-нибудь Лаиса научается за долгое время. Что это? Наитие? Природа? Знание? Откуда?
— От мамзели, — смеется Пушкин, — которая сидит в соседней комнате, подсматривает и дрочит на вас сама.
Господа хохочут.
Каверин немного обижен, он думал, что рассказывал о высоком.
— Во всяком случае, — говорит он, — я не довел девицу до нарушения ее девичьей драгоценности.
Он встает, подходит к окну, пьет холодное шампанское из бокала и смотрит на проходящий мимо дома петербургский люд; проносятся кареты, бегут по своим делам собаки, принюхиваясь у каждого угла. Оглянувшись, видит, что Пушкин, попросив себе бумагу и перо, что-то пишет. Он везде свой, потому и нравится Каверину. Снова посмотрел Каверин в окно, видит — мимо идет его красавица, для удовлетворения плотских желаний, отчего-то грустна; Каверин крикнул ей:
— Нинон, лапушка моя, поднимайся!
Друзья подбежали, сгрудились у окна. Красавица, приободрившись под их взглядами, направилась в подъезд.
Пушкин прячет написанное, пока друзья встречают с криками Нинон.
— Видел, видел, — кричит Пьер. — Покажи, что написал, Александр! Нинон, это великий поэт Пушкин. Надежда России! Я — друг многих великих людей… Вот ты умрешь, Нинон, кто тебя вспомнит? А меня вспомнят, потому что я шампанское с Пушкиным пил. Ей-Богу, вспомнят! Напиши, Саша, как мы пили шампанское вот здесь, у меня в бельэтаже, 27 мая 1819 года, во вторник. Напишешь? Я потом детям покажу…
Пушкин усмехнулся и взял еще лист бумаги. Нинон, взопревшая от жары, уселась за стол с друзьями, рассматривая кавалеров по очереди.
Вскоре Мишель дошел до кондиции и запел арии из итальянских опер, а Пьер повздорил с ним и назвал Россини «кондитером».
— Россини — великий композитор! — возмутился Мишель. — Ты слышал певицу из Вены Borgondio? Как она играет и поет «Танкреда»! Ты вообще слышал «Танкреда» Россини?
— Слышал ли я Боргондио? Слышал, mon cher ami. На вечере у светлейшей княгини Екатерины Ильиничны Кутузовой-Смоленской. Старуха вечно покровительствует всем заезжим знаменитостям. Она все пыталась доказать, что в театре певица выступила неудачно. Но, на мой взгляд, она плохо пела и у старухи. Твоя Боргондио обманула мои ожидания, и не только мои, а выходит, и всей петербургской публики.
— Только за всех говорить не надо! — воскликнул Мишель. — Не надо, мой друг. Некоторым она даже очень пришлась по душе.
— Некоторым по душе любая залетная птичка. Что мне твоя посредственная итальянская певичка! Знаешь ли ты, что я, живя в отеле во Флоренции, как-то спускаюсь по лестнице, навстречу идет этот кондитер, вами боготворимый Россини, а мы были знакомы. Остановились поболтать, и Россини говорит мне, закатывая глазки: «Что-то не могу я найти подходящую музыкальную фразу для моей новой оперы «Севильский цирюльник». — «Да что вы говорите, милостивый государь?! Нет ничего проще, берите хоть эту». И я ему пропел: «Ах, на что было огород городить, ах, на что было капусту садить!..» Теперь можете послушать в опере, — захохотал Каверин.
— Да если хочешь знать, он эту мелодию сначала использовал для кантаты, которую посвятил княгине Багратион в Вене, а потом уже в «Севильском цирюльнике». Я это знаю наверное, в пятнадцатом году в Вене на конгрессе я был при князе Волконском и при особе государя. Александр Павлович, в числе прочих дам, поимел и княгиню Багратион, за нею все ухлестывали, и в Вене, и в Париже, пытался и Россини свой фагот пристроить, — воскликнул Мишель. — Трам-па-ра-пам-пам-пам! Музыку писал.
— Ничего нового придумать не могут кондитеры, — вздохнул Каверин. — Сами у себя воруют, черти италийские. Но сначала у нас, у нас!
— Люблю тебя, Пьер!