Теперь же, сотню лет спустя, теплое это название — «Оттепель» — запетляло от повести Ильи Эренбурга, вышедшей в 1954-м, в майском номере журнала «Знамя». Забавные вопросы обсуждали в повести герои. Есть ли у честного агронома моральное право — влюбиться в кокетку, ветреницу, да еще и жену приятеля? В чем тут духовный интерес? Раз умен и талантлив — значит, можешь заняться интимом, забыв про идейные рамки?
Нехитро вроде бы, наивно — талант и «право», любовь и «лево». А читателей вдруг пробрало, за живое задело. Эпохе хотелось простых земных радостей, хотелось бесстрашно оттаять. Мерещилось всякое.
В эти самые времена дипломнику Вознесенскому, вспомнившему, какие в их «Мастерских на Трубной» в начале века размещались веселые заведения, вдруг привидится:
Я взираю, онемев,
на лекало —
мне районный монумент
кажет
ноженьку
лукаво!
Вернемся наконец в пятьдесят первый год. Вознесенский поступает в Архитектурный, главный экзамен по рисунку. Рядом с ним крепыш Саша Рабинович, они познакомились на подготовительных курсах, — тот не прошел в прошлом году, учился в Строительном, рисовал «крепче» и много советовал. Но… «Каковы были мое удивление и стыд, когда в списках прошедших экзамен я увидел свое имя и не увидел его. Причина была, конечно, в его фамилии».
Их пути еще будут пересекаться — то у Хуциева в «Заставе Ильича», то в квартирке на 2-й Фрунзенской, где узким кругом отметят свадьбу Высоцкого с Мариной Влади. Саша к тому времени станет известным кинорежиссером Александром Миттой (пришлось взять фамилию родственника матери). В том, что когда-то не приняли в МАРХИ Рабиновича, не было вины юного Вознесенского, грехи эпохи не его вина, что он Гекубе, что ему Гекуба, — но он стыдился.
Факт, конечно, мимолетный и незначительный. Но, если вдуматься, может, не умел бы стыдиться, — не оказался бы в первом ряду русской поэзии? Нет, не сразу, конечно, пока-то он просто студент. Смешной такой, тоненький, губы выпячены, хохолок. Художник Борис Мессерер, учившийся в том же МАРХИ курсом старше, вот никак не мог совместить два образа: вихрастого мальчишки, которого встречал в институте, и автора стихов, которые к концу их студенчества стали понемногу, все чаще и чаще звучать кругом.
В 1955-м целых полгода в Музее им. Пушкина представляли шедевры Дрезденской галереи — прежде чем вернуть их в ГДР. Рембрандт, Кранах, Вермеер. «Блудный сын», «Тайная вечеря». «Мировая живопись и с нею духовная мощь ее понятий одновременно распахнулись сотням тысяч москвичей», — напишет Вознесенский. И тут же, заметив любимицу широких масс, «Сикстинскую Мадонну»: «Никогда, наверное, „Мадонна“ не видела такой толпы. „Сикстинка“ соперничала с масс-культурой. Вместе с нею прелестная „Шоколадница“ с подносиком, выпорхнув из пастели, на клеенках и репродукциях обежала города и веси нашей страны. „Пьяный силён!“ — восхищенно выдохнул за моей спиной посетитель выставки. Под картиной было написано: „Пьяный Силен“».
Странное время для архитектуры. Ошарашенные студенты осваивали флорентийский Ренессанс, слагая дивные «коровники в амурах, райкомы в рококо». Автозавод студента Вознесенского смахивал на палаццо Питти. В компрессорном цехе было нечто от капеллы Пицци.
Недобрым словом поминая ионики — архитектурный микроэлемент яйцеобразной формы ионического и коринфского стиля, — на чертеже карниза нужно было уместить три тысячи этих «каторжных, лукавых яичек», — не забудет Вознесенский и доцента Хрипунова, который проверял эти ионики, ища оплошности злорадно.
И тут пора вспомнить про Наташу Головину. Трудившемуся над головой Давида в рисовальном зале однокурснику Наташа Головина, как величайшую ценность, подарит репродукцию фрагмента микеланджеловской «Ночи». Фото много лет провисит у него под стеклом в родительской квартире. Потом он повесит в своей мастерской ее отчаянный карандашный рисунок, «густой вызывавший стыд». Молитвенное и земное вечно будет сшибаться, высекая искры, в его стихах и подробностях жизни.
К Микеланджело Вознесенский будет возвращаться не раз. Молотки создателей Василия Блаженного из «Мастеров», первой поэмы Вознесенского, «стучали в такт сердечной мышце» великого итальянца, писавшего в том же 1550 году свои сонеты. Взявшись годы спустя за их перевод, он объяснит: «…мое юношеское увлечение догнало меня, воротилось, превратясь в строки переводимых мною стихов».
Имя однокурсницы внезапно всплывет из подтекста, когда Вознесенский, завороженный красной церковью Григория Неокесарийского при Полянке, напомнит печальную историю Андрея Савинова — духовника Алексея Михайловича, обвенчавшего царя с Натальей Кирилловной Нарышкиной. С Савиновым потом расправились, умер он в далекой ссылке. Храм чаровал поэта и этой историей, озаренной земными соблазнами, и сочными именами мастеров-строителей — Карпа Губы, Ивана Кузнечика, Семена Полубеса. И складывались строчки — про Нарышкину? про Головину? про ту и другую, и какую-то третью? Смыслы, как и имена, вечно наплывают у Вознесенского один на другой:
Я понял тайну зодчего,
Портрет его нахальный,
И, опустивши очи,
Шепчу тебе: «Наталья…»
А в XXI веке, уже на склоне лет, он напишет «Памяти Наташи Головиной». «Дружили как в кавалерии. / Врагов посылали на… / Учила меня акварелить / Наташа Головина».
Про смыв кистей и слив страстей. «Когда мы в Никольском-Урюпине / обнимались под сериал, / доцент Хрипунов, похрюкивая, / хрусть томную потирал».
И отчаянное на прощание: «Была ты скуласта, банзаиста. / Я гол и тощ, как горбыль. / Любил ли тебя? Не знаю. / Оказывается — любил. / Мы были с тобою в паре. / Потом я пошел один».
Но это аж полвека спустя. А пока еще хрюкает доцент Хрипунов, еще моются кисти, еще смотрит со стены «Ночь»…
Друг, не пой мне песню о Сталине
Однажды студента Вознесенского исключали из комсомола. Он, редактор курсовой стенгазеты, написал статью о художнике Матиссе — импрессионистов тогда как раз выставили в Музее им. Пушкина. Как это было — вспоминает поэт:
«„О Ма́тиссе?!“ — кричал возмущенный прибывший в институт секретарь райкома.
По правде сказать, преступление мое было не только в импрессионистах. Посреди всей газеты сверкал золотой трубач, и из его трубы вылетали ноты: „До-ре-ми-до-ре-до!“ Именно так отвечали надоевшим слушателям джазисты той поры — „А иди ты на!..“
В группе у нас был фронтовик Валера, который играл на баяне. Чистый, наивный, заикаясь от контузии, он пришел в партком и расшифровал значение наших нот. Он считал, что партия должна знать это изречение. И кроме этого в газете было достаточно грехов.