– У Соловья есть непонятная способность чувствовать феномены природы, – говорил Б.М-чу и мне Горький, – и не только чувствовать, но – предчувствовать. Он – как барометр. Его организм тесно связан с землетрясениями и с извержениями вулканов. Еще ничто нигде не предсказано -а Соловей уже заболевает. До того, что ложится в постель. Причем он точно ощущает, с какой стороны это идет – и прямо указывает, откуда. Это его состояние всегда подтверждается фактами. Местные газеты с опозданием сообщают о явлениях, от которых уже за два, за три дня слег Соловей.
А ведь Везувий часто дает себя знать, – и Горький показывает на белое облако, тянущееся над Неаполитанским заливом, исток которого, утоньшаясь в струю, исходит из кратера. -Вы сами видели вечером огненный цвет этого пара. И бедный Соловей нередко жестоко страдает…
Алексей Максимович закуривает и проходит по комнате:
– Много непонятного человеку есть в мире, – но человек когда-нибудь поймет… Непременно поймет! – говорит он убежденно, – и вдруг, сламывая голос в его «чрезмерной» серьезности – в шутку (или заметая следы своей ветрево-женности несовершенством человеческого мышления) он, тем тоном, который напоминает беседы с ним Бабушки в «Детстве», теплым и радостным, – неожиданно Борису Михайловичу:
– Колдуны вы оба с Соловьем, два колдуна!., и некуда мне от вас деться!
Но среди разговора Горький нередко раздражался на чью-нибудь неточность:
– То есть как это – XV, XIV век? Какой же именно?
Глаза его делались недобры, в лице, в голосе – вызывающий холодок. Начинался спор.
– Как Вы сказали? – прервал он, помню, однажды Бориса Михайловича, – в конце века? Позвольте Вам напомнить, что это имело место не в конце, а в середине века!
Он уже встал; шаг к двери. Зная его пристрастие к точности дат, к сверке с Энциклопедией, Борис Михайлович поспешил согласиться, дабы избегнуть спора. Но это уже не смягчило Горького (может быть, именно уступчивость в споре раздражала его еще более?). Он уже появился с раскрытым томом в руках. Наклоненная голова, – листает, – нашел! (А во мне бесшумно мечется ласковый смех: – Дед, живой дед!.. Бабушки сейчас – ни следа!) Моему любующемуся взгляду и это казалось – прелестным. И, от деда метнувшись к -сыну, вижу ялтинский день, Дарсановскую гору, и прищур застенчиво-озорных глаз Максика, метящего камнем в соседский забор! (Куда исчезло меткое озорство из взрослого 30-летнего Макса! В его отце – живо и на 60-м году!)
Беспощадный палец остановлен на найденном месте справки, ошибившийся – уличен. Сухо блеснув осколком взгляда в его сторону, Горький уносит словарь. Нет сейчас великодушия в нем! Лыко – в строку! (Потоком двойного великодушия – (так же как и я – любованием ему вслед) его провожает умиленное доброжелательство Бориса Михайловича. Может быть, с веяньем грусти? (ЗиПева? (Кто знает?) Еще раздражало в нем Горького незнание ихтиологии.
– Рыб не знаете! – говорил он с неподражаемым возмущением (Иноков, Иноков… – герой из «Клима Самги-на»), – как можно не знать – рыб? Не знать рыб, не знать разновидностей птиц, среди которых мы живем, о которых есть целая литература? – У него не хватало слов.
Но была еще одна черта в Алексее Максимовиче, говорившая уже не о жреческом бескорыстии в споре. Не навязывая толкования, – расскажу один случай (предваря, однако, что и он тогда меня – умилил. Я даже не посмела поднять глаз, – далеко от торжествующих, – просто улыбнувшихся. Чтоб не понял, что кто-то заметил – но я забежала вперед).
Был шутливый обычай в Сорренто, за столом Горького, класть на стол, у прибора гостя, маленькую булочку, золотистую, с наверно хрустящей корочкой – только что из пекарни. Рука, только коснувшись, отпрыгивала: булочка под пальцами пискнула под общий дружеский смех. Испугалась так и я, как и многие. Но однажды на столе оказалась другая игрушка: была ли она вся из репейника? или ее часть? Взяв ее в руки, в разгар спора, настоящий репей или «сделанный», я, близорукостью своей, разглядела уверенно, что – самый обыкновенный репей.
– Настоящий, – сказала я, мягкостью тона заглушая безапеляционность слова. Игрушка тотчас оказалась в руке Горького. Миг молчания.
– Это репейник искусственный… – невозмутимо сказал Алексей Максимович.
Смутясь, я (неужели зренье ошиблось?):
– Можно, я еще посмотрю?
У самых моих глаз – репейник. Природный, живой. Стесняясь, с забившимся сердцем: «Видите ли, я вряд ли могу ошибиться – я простым глазом на работе вижу сетку на репродукции – другие, с нормальным зреньем видят ее только – с лупой». Мой тон в совершенстве – смирение. Но уже немного покруживается азартом – и моя голова…
Отметив в себе змеиную головку этого подымающегося азарта, налету – юмором – свертывая ему шею, я глядела, как исчезают за высокой дверью плечи Алексея Максимовича. Он вернулся почти тотчас же. Он остановился, и тяжело, жирно сверкнула лупа над зажатой в пальцах игрушкой. Миг молчания. Напряженнейшего. Думаю, что не у одной меня сжалось сердце.
Горький шел к столу. В его потухшем лице было смято несколько чувств – удивление? желание его скрыть? дерзостная его исконная стать – и в поражении? огорченно с т ь, больше всего, почудилось сердцем мне, – и в волну жалости моей жаркой, как рденье румянца, – его голос, упавший – и честный. Честный – и все же упавший, тихий:
– Да, это – настоящий репейник…
Вот это был тот миг, когда я не посмела поднять глаз. Слова-то, конечно, не шли! Но уж, сжигая все, праведно
поднявшийся гнев мой, мысленно поглощал и репейник, его дурацкую «настоящесть», стоившую горя – Горькому!
Я бы разорвала репейник в клочки (в колючки, – не заметив, что колется!). Но в свете мы вести себя должны -как полагается, – все скрыть, невидимо зализать рану. Не моргнув глазом. Пальцы смели только мять в крошки кусочек хлеба, – под кем-то уже затеянный разговор. Но уже развеивается все шуткой, светящимися глазами на личике «Тимоши» (жены Макса, Надежды Алексеевны), – нежном, яйцевццной формы. Прямым пробором разделенные золотистые пышные волосы, легкая ал ость румянца, темная алость полного рта. Как мила! Неуловим цвет глаз – зеленоватокоричневатый? Des yeux noizette1. И смуглое суховатое лицо Макса, застенчивое и умное. – «Алексея» – «Максим»… Они очень любят друг друга!
Не сводишь с Горького глаз. Выразительность жеста -необычайная.
Рассказывает о прошлом.
Пытаюсь восстановить несколько из этих рассказов. О том, как поступил в оперу хористом. Там же был и Амфитеатров (пел главные партии).
– А у меня второй тенор. Пел я чертей и индейцев в опере «Христофор Колумб». Начитался я Купера и Майн Рида и очень хотел все по-индейски делать. Умел и ногу особенно ставить, и шел – ну настоящий индеец! А режиссер говорит: «Ну, какой ты, Пешков, индеец! Ты просто, брат, верблюд!..». Так до спектакля и не допустили – только до репетиции.