— Ваше величество, надо Пушкина простить. Молод, неопытен, грешен, как все мы в его годы!
— И ты туда же. И Милорадович! Не ожидал. Ну, Карамзин, Энгельгардт за своего ученика, куда ни шло, но ты?! Столько шуму из-за одного беспутного мальчишки.
Один Аракчеев смотрит букой. Все-таки он мудак. Хотя и незаменимый. Мальчишки испугался. Кстати, а в тетради, поданной Милорадовичем, эпиграммы на Аракчеева не было. А Милорадович сказал, что здесь все, что разбрелось под его именем в публике. Может, не его? Нет, не свои Пушкин тоже написал, чтобы оправдаться. Просто эту написать испугался. Один боится острого языка, другой старого мудака. Рифма. Так и я с ними стану поэтом».
— Что ты сделал с автором? — спросил Александр Павлович после просмотра тетради, которую граф заботливо просил его не читать.
— Я объявил ему от вашего имени прощение! — брякнул великодушный и любящий театральную позу Милорадович и ловко в два пристука прищелкнул каблуками сапог.
— Не рано?! — вслух подумал тогда Александр Павлович, теперь же понимал, что Михаил Андреевич в своих импульсивных движениях души часто оказывался прав, за что он и любил графа. Сердце, сердце часто больше значит, чем ум. Нет сердца, и ум напрасен.
Император, еще раз посмотрев на письмо, лежавшее перед ним, вдруг задумался о general Inzoff: «Интересно, а правда ли, что Инзов мой единокровный брат, или это сплетня? Сколько их вокруг нашей семьи! С другой стороны, сколько сами Романовы начудили, сколько дали поводов к этим сплетням. Один я сколько детей поразбросал по свету».
Он взял решительно перо и подписал: «Быть по сему».
Пусть катится молодой Пушкин в полуденные страны. Но надо не забыть про него через годик справиться, если раньше сам ничего не отчудит.
в которой Пушкин покидает Петербург, Лицей сгорает дотла, а государь навещает Карамзина. — Май 1820 годаСаша Пушкин давно, а может быть, и никогда еще не чувствовал себя настолько свободным. Был май месяц. Облаченный в красную русскую рубаху с расшитым черным крестом воротом и рукавами, которую он справил себе по случаю отъезда, в цветной опояске, в поярковой шляпе, лихо заломленной на затылок, он беспечно ехал по белорусскому тракту.
Душный Петербург был позади, позади остались гостиные, от которых воротило на душе, особенно в последние дни, когда он сделался лицом историческим для петербургских сплетниц. Он чувствовал, что задыхается в этом городе. «Зеленая лампа», так увлекавшая вначале, нагорела и гасла, утомляли ученические пересказы карамзинской истории, которые зачитывал Никита Всеволожский как свои произведения на заседаниях, хотя шампанское, которым он угощал, нравилось неизменно.
— Петербург душен для поэта, — не уставал он повторять, — еду, и авось полуденный воздух оживит мою душу.
Он кончил свою поэму, над которой трудился несколько лет, и только последний, то есть окончательный, стих ее принес ему истинное удовольствие. Так понимаешь цену большой работе.
Он жаждал чужих краев, новых лиц, знойных женщин юга и чего-то еще такого, чего и сам еще не знал. Он не хотел глупеть и стариться в Петербурге, участвовать в литературных интригах и сплетнях. Он уже не хотел смотреть на поэзию как на записную прелестницу, к которой заходят иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая ее прелестей. Этакая Фанни, к которой по очереди ходили он сам, барон Дельвиг, Щербинин (Тогда, качая головой, скажу тебе у двери гроба: «Ты помнишь Фанни, милый мой?» — И тихо улыбнемся оба.) Не хотел он быть похожим и на Преображенского своего приятеля, розовощекого сплетника Павла Катенина, который, напротив, взял себе за правило приезжать к этой прелестнице в башмаках, в которых положено бывать при дворе, в коротких чулках и напудренный и просиживать у нее целую жизнь с платонической любовью, благоговением и важностью.
Пора перестать марать альбомы жеманных дур стишками и шаркать ножками по паркету, лучше драть девок на воле, засунув головой в стог сена, так, чтобы только круглая жопа была видна, и вдыхать вольный ветер в полях, и писать все, что вздумается, и не чувствовать за плечом глаз шпиона. Хотя последнее — напрасное и вечное русское мечтание, ибо государево око всегда и везде отыщет тебя в пределах необъятной Российской империи.
Он заезжал благодарить Карамзина, у них весь дом был вверх дном, собирались переезжать в Царское Село. Несмотря на это, сам Карамзин работал в кабинете, и его не беспокоили.
— Когда едете? — спросила Катерина Андреевна.
— Как выпишут подорожную… Теперь все зависит от начальства.
— Александр Иванович уезжал в марте в Москву провожать брата Сергея, — вспомнила она про Тургеневых. — По-видимому, последнему не очень понравились отношения с моим мужем. Уезжая на неопределенное время в Константинополь, он даже не дал себе труда зайти к нам проститься. Кто знает, милый Пушкин, кто знает, может быть, настанет время, когда, живя в одном с нами городе, вы нас также не будете посещать, потому что ваши братья либералы тем не менее весьма нетерпимы; надобно иметь одни и те же взгляды, а не то не только нельзя друг друга любить, но даже и видеться нельзя…
— Ко мне это не относится, я всегда был терпим к друзьям.
— Я шучу, помещая вас в их число, хотя мой муж считает вас завзятым либералом.
— Теперь уже не либерал, — усмехнулся Пушкин. — По крайней мере, на два года.
— Обещайте, что придете попрощаться.
— Обещаю.
Перед самым отъездом он заскочил к Чаадаеву в Демутов трактир, в богатый номер того, расположенный в бельэтаже, но тот еще спал, и потому Александр написал ему в записке: «Мой милый, стоило ли будить тебя из-за такой безделицы», пожал руку его камердинеру, свежему, надушенному, благоухающему как цветок, с гладкой, как и у самого Чаадаева, узкой ручкой. «Ба! — отчего-то в первый раз подумалось Пушкину. — Вот почему у Петра Яковлевича никогда не бывает разговора о женщинах. Впрочем, он скрытен и деликатен, и о мужчинах разговора у него тоже не бывает. Хотя кто-то намекал мне про это и раньше».
Пушкин вспомнил, как вечером у Олениных, узнав, что Пушкин доигрался, рыдал одноглазый Гнедич, лил слезы ему в жилетку и бормотал:
— Я теряю друзей, Костя Батюшков, теперь вы, наши лучшие поэты…
Однако провожать не поехал. Как и многие другие. Неудовольствие высочайшего лица значило больше, чем дружеское благорасположение. Настоящим другом оказался только Тосенька. Он по установившейся традиции поехал провожать Пушкина до Царского Села. Поехал с ними и Пашка Яковлев, брат его лицейского собрата, веселый и беспечный человек.