Вот пример того, что Ю.М. успел сделать только за одно лето 1983 года. Сдал большую рецензию на вышедшую в ЖЗЛ книгу Гастева о Леонардо да Винчи. Написал четыре листа для сборника МГУ о литературе XVIII века, почти закончил книгу о Н.М. Карамзине для издательства «Книга» (серия «Писатели о себе»), написал сценарий для своих телепередач.
* * *
Ему становилось все труднее приезжать в Москву, и не только из-за занятости, но и потому, что все хуже становились поезда Тарту – Москва. Он, как правило, простужался в поезде. Его мучили грязь, пьяные попутчики, с которыми приходилось разговаривать. Самолеты же из Тарту летали только летом, а Юра, как и я, самолеты не любил. Это было отчасти чувство страха, а главное – общее неприятие этого вида транспорта, оставшееся у него до конца жизни. Но и в эти годы, когда он выступал в Москве, слушать его собирались полные залы, и сообщения раз от разу становились все значительнее. Запомнилось выступление в Институте славяноведения, когда он поделился с нами реконструкцией пушкинского замысла о Христе. Это было захватывающе интересно! Конечно, теперь его мысли можно прочитать в соответствующих статьях, но печатное слово не передает ту особую манеру, тот внутренний артистизм, который превращал его лекции в эстетический и интеллектуальный праздник.
Быстрой легкой походкой подходил он к кафедре и слегка заикающимся голосом начинал: «Как вы, конечно, знаете» или: «Как вы, конечно, помните», мгновенно ставя слушателей на одну с собой планку и предваряя таким скромным вступлением блестящую импровизацию, фейерверк приводимых наизусть цитат.
Менее всего лекции Ю.М. были сухим сообщением фактов. Скорее, они были доверительными беседами, приглашающими к совместному творчеству, к заманчивому путешествию, маршрут которого до поры до времени оставался скрытым от слушателя.
Но вот, по ходу, обнаруживалась внутренняя связь между самыми разнохарактерными проявлениями жизни и искусства, так что все приобретало строй и лад, наполнялось новыми смыслами, каким-то чудом проявленными.
Мне много довелось услышать за жизнь блестяще одаренных, энциклопедически эрудированных ученых. Но эта вот лотмановская особенность – неожиданные сближения, соединение в одно целое по видимости разнородных явлений, этот синтез, универсализм – были уникальной его чертой.
В Москве Ю.М. готовил свой спецкурс по Тютчеву. Читал письма поэта и рассказывал мне, как из них видно, что Тютчев был человеком, страстно любившим то, что терял. В Европе – Россию, Денисьеву, с которой ссорился при жизни и которой, как она ни просила, не согласился посвятить сборник стихотворений, хотя бы и не называя ее имени. После того как Е. Денисьева скончалась, Тютчев сокрушался: «Ну что бы мне стоило?». Под конец жизни часто влюблялся и плакался жене о своих печалях. Юра сравнивал последние тютчевские пристрастия с чувствами Фета, желавшего отравиться из-за влюбленности в десятилетнюю девочку.
Одно из писем ко мне, которое я называю «любовным», написано в 1985 году в Доме творчества в Дубулты[99]. Оно содержит такие строки: «Давно ли Вы перечитывали Тютчева?» «Я встретил Вас и все былое…» Он очень хотел, чтобы книжку о Тютчеве я имела, и выслал ее в Канаду в 1991 году, но, увы, она пропала. Книги Ю.М. переводили и печатали в Европе и Японии, в Америке. Но получить за это деньги с ВААП[100], занимавшегося якобы охраной авторских прав, а на самом деле авторов обворовывавшего, было чрезвычайно трудно. Сколько раз мы ездили с Юрой на Большую Бронную выбивать для него деньги – все бесполезно. Сколько времени он потратил на звонки, висел на телефоне, пока его, бедного, «футболили» от одного функционера к другому. Дамы с именами, достойными Салтыкова-Щедрина (одну, например, звали Элита Вениаминовна), отвечали, что ничего не знают или что, по их сведениям, он уже деньги получил. А когда все-таки что-то платили, это были сущие копейки. А ведь денег у Ю.М. никогда не было[101]. У Лотманов был открытый дом, стол, за которым вечно кормились гости, приезжие, студенты. Помощь, гласная и негласная, оказывалась многим нуждающимся.
Эти условно выделяемые мною двенадцать лет, с 1973 по 1985 год, то, что я называю вторым периодом нашей любви, были годами интенсивного творческого подъема Юрия Михайловича. В 1975 году он говорил мне, что «идеи кипят, видно, как сквозь увеличительное стекло». И не раз повторял свою заветную мысль: ученый не должен все публиковать при жизни, нужно что-то и оставить, только тогда ясно, как он работал…[102]
Когда умер М. Бахтин, Ю.М. на вечере его памяти в Литературном музее сказал, что портреты усопших меняются после их смерти, как меняются суждения о книгах, когда уходят их создатели. Так, изменились представления о романе «Евгений Онегин», когда скончался Пушкин. Хотя В.В. Иванов назвал Бахтина «великим ученым ХХ века», а «высоконравственный» Кожинов что-то такое говорил о нравственности творчества Бахтина, Ю.М. закончил свое выступление тем, что «пока трудно утверждать бессмертие работ Бахтина, но надо, чтобы живущие не измельчили его наследия в бесполезных спорах, а содействовали своим единством пониманию главных идей Бахтина».
Я сидела в зале, слушала Юрин негромкий уставший голос и видела, как сильно он постарел, как сдал и чего стоит ему держаться, работать и жить. Он знал себе цену и понимал, что ему теперь быть во главе филологической науки вместо Бахтина, но не считал себя готовым к этому, о чем прямо писал мне в одном из писем[103].
Политическая ситуация того времени, битвы, которые Ю.М. вынужден был постоянно вести, стоили ему сил и здоровья. Он чувствовал себя теперь всегда уставшим. Болело сердце, участились перебои. Впервые он сказал мне, что у него болит сердце, уже в 1982 году. Один тартуский врач связал эти боли с депрессией, «плохим настроением», по Юриной терминологии, и… аллергией. Юрина сестра, врач-кардиолог, тоже полагала, что болезнь сердца брата аллергическая. Дело, конечно, не в терминах. Главное, что у него началась мерцательная аритмия, останавливалось сердце. Эти перерывы в работе сердца повергали меня в ужас. Однажды он мне их продемонстрировал: когда сердце заработало снова, я не выдержала и убежала в ванную комнату смыть слезы. И этот человек, с таким вот сердцем, работал по двадцать часов в сутки, жил двойной жизнью в течение двадцати двух лет! Выносил оскорбления от начальства, недругов и невежд, смевших руководить его действиями, предлагавших ему самому «достать где-нибудь» бумагу для семиотических сборников, десятилетиями не пускавших его за границу и в конце концов лишивших ученого кафедры!