Уличный фонарь слабо освещал комнату, я осторожно рассматривал ее. Попадались на глаза отдельные Катины вещи — какое-то платье на гвоздике, истоптанные домашние туфли, теплый клетчатый платок. Но это была ничья комната, как бывает ничья земля.
Возле аккуратно застланной постели на тумбочке стояла в рамке чья-то фотография. Люся, толстуха, заслоняла ее своим испуганным задом.
Я сидел на коротком диване, не снимая пальто.
— Может, вы хотите умыться с дороги, я вам солью, — сказала Люся.
Я снял пальто и попросил вынести его во двор — в нем могли быть поездные вши.
На фотографии был изображен по пояс мужчина в чистой белой рубахе, с галстуком. Он держал в зубах не самокрутку, а папиросу.
Умывался я в сенях над тазом. Люся сливала мне из кувшина. Она смотрела на черную воду, стекавшую с моих рук и лица. Мне хотелось помыться до пояса, но я знал, что нижняя фуфайка присохла к лопнувшим на моей спине чирьям, — в этих местах ее надо было отмачивать теплой водой.
А Кати все не было.
Я не испытывал беспокойства по этому поводу — волновалась Люся. И от волнения, мне непонятного, она говорила не останавливаясь. Я не очень вслушивался в смысл того, что она произносила. Когда мы вернулись из сеней в комнату, фотографии на тумбочке уже не было; вероятно, Люся успела убрать ее.
Это тоже мне было безразлично. Я ничего не додумывал до конца. От додумывания до конца можно умереть. Нельзя думать назад и нельзя думать вперед — вот к чему я приучил себя в блокадном Ленинграде.
А Катя все не шла. В соседней комнате время от времени били часы.
— Ой, — сказала Люся, — уже двенадцать! Я пойду к ней навстречу.
Мы пошли с ней вдвоем, я увязался за Люсей. Кажется, ей не хотелось идти со мной, но мне было наплевать.
Катю мы встретили по дороге, она шла домой. Толстуха первая заметила ее. Заметив, она побежала ей навстречу и быстро залопотала что-то, чего я не мог разобрать, да и не пытался. У меня все еще было ощущение, что я остался в Ленинграде, а здесь идет по ташкентской улице кто-то другой, до которого мне не так уж много дела. Я был спокоен за него — метроном не тикал, снаряды не рвались, часа два назад он умял в вагоне буханку хлеба.
Приостановившись, Катя дослушала толстуху. А я шел. Я приближался к ним в рост, не пригибаясь.
— Здравствуйте, — сказал я, дойдя до них.
— Кто вы такой? — спросила Катя.
— Ты с ума сошла, — сказала толстуха. — Это же Боря.
— Я не знаю, кто такой Боря, — сказала Катя.
Мы пошли рядом.
«Вот и все, — вяло думал я. — Оказывается, не так уж сложно». Огромность того, что сейчас произошло, была не по мне. Это свалилось рядом со мной, я видел, что оно рухнуло, но именно потому, что оно обвалилось бессмысленно и сразу, я не ощутил сотрясения.
В общем-то, меня стукнуло крепко — я не помню, как мы дошли до дома.
Люся исчезла. Катя включила электрическую спираль, вставила ее в кувшин с водой, но, когда вода вскипела, мы не стали пить чай.
Я спросил у нее:
— Это тот человек, что стоял у вас на тумбочке?
— Да, — сказала Катя.
— Давно?
— Полгода.
— Почему же вы не написали мне?
— Я сопротивлялась этому, — сказала Катя. — Я думала, что это пройдет.
— Здорово же вас забрало, если вы не узнали меня.
— Не потому, — сказала Катя. — Я накурилась анаши. Он уехал неделю назад совсем. В Варшаву. Он поляк… Боже ты мой, если б вы знали, как мне плохо. Я совсем не умею жить одна…
— Все не умеют, — сказал я.
— Я была совсем одна. Я была такая одна…
— И он вас пожалел?..
— Он меня ужасно жалел.
Я спросил:
— Сколько раз в ночь он вас жалел?
…Из Свердловска я уехал внезапно. В том возрасте я все делал вдруг. Расстояние от возникшего желания до поступка было ничтожно. Я знал тогда только один способ избавления от досаждающих обстоятельств жизни — бегство. Нужно все бросить. Бросить к чертям. Начать сначала. Мне казалось, что в новых обстоятельствах я и сам стану иным.
В юности мы видим себя самобытней, чем мы есть. Мы не в силах уловить свою общность с другими. Нам кажется, что мы вне типа. Мы гиперболизируем свою самостоятельность и независимость. И как горестно, что мы теряем это с годами! С годами ярмо типического натирает нам холку до крови. И зеленые мухи повседневности кружатся над нашими язвами.
Тебе что — больше всех надо?
Не надо мне больше всех.
И вот я снова брожу по Ленинграду. У меня нет комнаты, нет денег, мне двадцать пять лет.
Я брожу по улицам, вчитываясь в вывески учебных заведений. Странное время, еще не пропитанное ядом бдительности. Кирова еще не убили. Прямо «от ворот» меня берут преподавателем математики в военное училище.
В командирском общежитии я получаю отдельную комнату. Мне выдают синюю диагональ на брюки-галифе, зеленую саржу на гимнастерку, шинельное сукно и хромовый крой. Две пары белых бязевых кальсон довершают мое военное обмундирование.
Я не командир, я вольнонаемный. Я называюсь «товарищ преподаватель», но козырять мне положено. Когда я появляюсь на пороге класса, грохочут курсантские сапоги — единым махом группа взрывается из-за столов, староста рапортует мне, окаменевая по стойке «смирно».
Эта игра в солдатики нравится мне. Петлицы на моем обмундировании пустые, без знаков различия. В военторге я купил две шпалы и, воткнув их по одной в обе петлицы своей гимнастерки, пошел в театр. Выходить в фойе было боязно, но, преодолев страх, я сделал два-три круга в толпе. И казалось мне, праздная штатская публика любовалась стройным боевым командиром.
В маленьком кинотеатре «Рампа» меня застиг в этом воинственном виде начальник штаба училища комдив Львов. Напоровшись на него лоб в лоб, я попятился и ухватился рукой за свое горло, чтобы скрыть от комдива покупные шпалы на моих петлицах. Угрюмо скользнув взглядом по моей остолбенел ости, он прошел мимо.
Я встречаю его нынче, дряхленького, худенького и прямого, как гвоздь, в книжных магазинах. Далеко отнеся от своих строгих глаз руку с книгой, он подолгу листает ее тут же у магазинных полок. Я заметил: чаще всего это — стихи.
Нелюдимого и желчного, его почитали и боялись в училище. Чувство робости и уважения к нему сохранилось во мне и сейчас.
Товарищ начальник штаба, комдив Львов! Разрешите обратиться к вам через тридцать лет после того, что произошло?
Может, вам не следовало выгонять меня из училища? К тому времени, когда это случилось, я проработал у вас три года. Курсанты относились ко мне хорошо. Преподавая совершенно непрофессионально, я все-таки обучал их не хуже других учителей. Может быть, даже лучше. Незрелость моего педагогического умения восполнялась любовью. Это бывает, поверьте мне, товарищ комдив Львов.