Наша следующая встреча случилась через сорок два года.
В 44-м, осенью, на московские экраны вышел фильм, снятый союзниками о высадке их войск в Нормандии, и я немедленно побежал его смотреть.
Зрелище было грандиозное: тысячи кораблей, небо, закрытое самолетами, огромные десантные баржи, врезающиеся в берег, и тысячи солдат, пушек и танков, появлявшихся из открытых трюмов, – все производило потрясающее впечатление. Но одним из самых действенных элементов фильма была музыка – я впервые услышал «Прелюды» Листа, они звучали через весь фильм и воодушевляли невероятно.
Из-за Листа я посмотрел фильм четыре раза.
В 61-м, вместе с мосфильмовской группой, отправился в Белые Столбы – в главную фильмотеку Советского Союза, чтобы посмотреть немецкую хронику конца 44-го – начала 45 года (об этом периоде снимался фильм).
Из этих лент не следовало, что Германия терпит поражение. Показывалась и высадка союзников в Нормандии.
«Джентльменская война», немецкие солдаты мужественно отбивают атаки американцев, угощают улыбающихся американских пленных сигаретами и совершенно не собираются отступать.
Но когда начался показ этой хроники, я вскрикнул от неожиданности – изображение сопровождалось «Прелюдами» Листа!..
В шестнадцать лет по вечерам при зажженных свечах на меня налетал «потный вал вдохновения». Возбужденная полумраком фантазия подбрасывала все новые и новые эмоции, и мои импровизации казались мне самому гениальными. Пальцы сами передавали сиюминутное вдохновение, и было жаль останавливаться, чтобы все это записать.
Однако на следующее утро, проигрывая вчерашнее «вдохновенное творение», я обнаруживал, что оно не стоит ни гроша.
Это повторялось вновь и вновь. Чтобы продлить вечернее состояние, я стал днем завешивать окна тяжелыми бабкиными портьерами и зажигать свечи. Результат повторялся. Я не понимал, почему то, что вчера казалось гениальным, при дневном свете оказывалось всего лишь пеной.
Когда из курса истории музыки узнал и оценил тот факт, что Бетховен, постоянно выступавший в концертах как импровизатор (в его время это было обязательным для виртуоза), с определенного момента категорически отказался импровизировать при публике, все стало ясно.
У каждого опытного пианиста в пальцах застревает громадное количество различных музыкальных приемов, формул и даже целых фрагментов музыки. Они могут возникать в момент импровизации в различных сочетаниях независимо от его воли, пальцы сами их набирают.
Тогда пианисту может показаться, что он композитор.
В восьмом классе, явившись на урок к В. Я. Шебалину, я поставил перед ним ноты очередного своего сочинения.
Когда взглянул на них, вдруг с ужасом увидел, что музыка, которую сочинил, похожа на прелюдию из первого тома «Хорошо темперированного клавира» Баха.
– Ой! Виссарион Яковлевич! Я только что разглядел, что эта музыка похожа на ми-бемоль-минорную прелюдию из первого тома. Простите ради Бога!
– Вот и хорошо, что она похожа на что-то хорошее. Хуже, когда она ни на что не похожа…
В консерваторию я поступил сразу после постановления 1948 года и угодил в класс велеречивого дилетанта Ю. Шапорина.
По плану обучения первого курса должно было сочинить романс, желательно патриотический. Я тянул с выбором текста.
В один прекрасный день Шапорин бросил на стол передо мною «Правду», ударил по ней кулаком и пригрозил:
– Не напишешь романс на этот текст – выгоню!
В газете было напечатано стихотворение Ст. Щипачева «Я славлю!». Он славил все!
Я совершенно разделял его государственные восторги, но меня крайне смутило одно четверостишие – оно было полно совершенно бесстыдной лести в адрес И. В. Сталина. При всей тогдашней моей любви к последнему подобная лесть казалась все же чрезмерной.
Тогда я решил сыграть в буриме и написал в столбик:
семя
темя
племя
вымя
пламя
знамя
Отобрал «племя – семя, пламя – знамя» и нацедил четверостишие, коим заменил щипачевское о Сталине.
Затем отправился к своему наставнику К. Исаеву и на нем проверил все творение с заменой строк. Чуткий к слову Исаев подмены не заметил.
Ее тем более не заметил Шапорин, но, на беду, он счел романс настолько удачным, что его следует немедленно опубликовать.
Однако печатать стихи с подменой строк без ведома автора, мне думалось, неэтично. Я позвонил Щипачеву и попросил аудиенцию.
Щипачев не пустил меня дальше узкой темной передней, где пришлось сидеть на старом сундуке. Я объяснил суть проблемы.
С отвращением глядя на меня, он несколько помедлил и, по-горьковски сильно окнув, заявил:
– Не-е-ет! Меня дописывать нельзя!..
Романс тогда же опубликовали с моим четверостишием.
Мне представлялось странным, что некоторым серьезным музыкантам старшего поколения А. Глазунов казался великим композитором. Более всего это относилось к танеевско-мяс-ковской композиторской ветви. Они ликовали по поводу пяти тем, которые одновременно звучат в конце его Пятой симфонии. Эти темы я видел глазами в нотах, но на слух различал только одну – ту, что плавала сверху. Его музыка напоминала мне мастерски раскрашенную куклу.
В семнадцать лет я решил поговорить о Глазунове с В. Я. Шебалиным.
– Виссарион Яковлевич, мне кажется, что Глазунов был очень странным человеком. Он пережил три войны, три революции, террор, но в его музыке я ничего этого не слышу. Я представляю себе весьма благополучного господина, сидящего в глубоком кресле перед горящим камином, с ногами, закутанными пледом; в руке у него бокал с бургундским (о бургундском я и до сих пор знаю понаслышке), у ног лежит большая собака, и не слыхать даже завывания ветра в трубе! – заявил я с неисповедимым юношеским максимализмом.
Щебалин медленно развернулся ко мне. Его брови сдвинулись, лицо слегка побледнело, и он страшно закричал:
– Глазунов – великий полифонист! А ты еще щенок!
Я ушел посрамленный, но не переубежденный.
Спустя шесть лет, студентом пятого курса, когда наши с Виссарионом Яковлевичем отношения сделались иными, я решил снова повторить свои бывшие ранее и некоторые новые претензии к Глазунову. Я как будто заслужил право иметь собственное мнение, и Виссарион Яковлевич уже на меня не кричал.
Он грустно произнес: – Но ведь всякая музыка нужна…
Я запамятовал, что он учился у Мясковского.
Только что познакомился с А. Г. Габричевским. Вдвоем мы отправились бродить по Коктебелю. Говорили о музыке. Он много и глубоко рассуждал о Вагнере, рассказывал о вагнеровских постановках, которые видел в Байрете, о том, насколько Вагнер на самом деле сценичен.