кошки», что сразу же поставило бы ее в смешное положение, чего ей хотелось бы сейчас меньше всего на свете. Они оба встают, берут свои вещи и начинают одеваться.
— О, я думал… — начинает Холден и не знает, как закончить фразу.
Ему, наверное, сказали о смерти Эмили.
— Да, вот так вот, — говорит Лавиния. — Прости, что не спрашиваю, сколько ты здесь пробудешь и есть ли у тебя братья и сестры.
Она злится на свои слова, за что она хочет его наказать?
Она уходит, не обернувшись, погружаясь в наступающий вечер и стрекот первых цикад, навязчивый, резкий, оставляющий у нее во рту какой-то металлический привкус. Конечно же, она не одна в этом огромном доме: едва Лавиния толкает дверь, ее встречают все призраки: отец, мать, Эмили, этот дом навсегда принадлежит им, они сидят за столом в гостиной, спускаются по лестнице, много раз в день она вновь видит, как они живут и умирают.
Всю ночь она ворочается в постели, сбивая простыни, словно отбрасывая руки, пытающиеся ее обнять. На следующий день, готовя завтрак, она без конца повторяет: «Думаю, тебе пора уходить», чтобы в нужный момент произнести фразу уверенным голосом. Это она и делает, ставя возле двери сарая поднос с едой Холдену. А потом, словно уже сожалея о сказанном, добавляет:
— Ты можешь, конечно, остаться еще на несколько дней, пока не найдешь, куда идти. Если хочешь, оставайся до конца недели.
Он ушел уже к вечеру, но недалеко. На следующей неделе, внезапно заметив его силуэт в поле Жоржины Вилсон, она вынуждена остановиться, чувствуя, как забилось сердце. Под послеполуденным солнцем он напоминает ей силуэт с картины какого-то француза, очень красивой и светлой, которую она видела всего один раз: человек, стоящий среди поля пшеницы, но ей казалось, что не фигура мужчины была в картине главной, а омывающий ее золотистый свет, вернее, единение света и человека. Но она ничего не понимала в живописи, вот Эмили могла бы, по крайней мере, назвать имя художника, и, вероятно, оказалось бы, что Лавиния ошиблась и сюжетом картины было небо над людьми или тень, расстилающаяся у их ног.
Холден не видит, как она остановилась на дороге, и продолжает работать. У него медленные, мощные, размеренные движения. Лавиния чувствует, как к горлу подступают рыдания, и торопится уйти.
На товарном складе она узнает, что он живет в комнате, которую Жоржина сдает обычно за несколько долларов в неделю, и теперь катается словно сыр в масле, квартирная хозяйка по утрам приносит ему завтрак, как в гостинице. Лавиния молча качает головой, расплачивается за муку и уходит. Она делает большой крюк, чтобы не проходить мимо поля, но все напрасно, она по-прежнему видит его, образ остался где-то на сетчатке глаза, а может, и глубже.
Милисента кладет на свой письменный стол стихотворение, украденное у матери накануне: пять строчек, восемь зачеркиваний. Первое слово она переписывает один, два, три раза, потом зачеркивает точно так же, как мадемуазель Эмили, пытаясь воспроизвести не только очертания, оттиск, оставшийся на бумаге, но и восстановить жест, выводящий эти линии: его можно распознать по тому, как утончаются или утолщаются буквы, как слегка дрожит перо, как собираются чернила на кончике в тот момент, когда Эмили останавливает движение руки, следя взглядом за полетом пчелы. Ей кажется, будто этот жест дает ей возможность разбежаться, набрать дыхание. Она переходит ко второму слову, затем к третьему. Проходит полчаса, а она всего лишь на середине второй строчки. Ну и пускай. Зато эти полторы строки — идеальны. На сегодняшний день это ее самое великое произведение, возможно, до конца жизни она не создаст ничего столь же прекрасного.
Для нее дело чести макать перо в чернильницу не чаще мадемуазель Эмили, задерживать дыхание, как и она, раз уж невозможно согласовать биения их сердец. Вскоре она сама себе бросит вызов, изобретая новые цепочки слов, начиная с самых простых, но которые Эмили никогда не употребляла: zebra (это слово ей особенно нравится из-за начальной буквы z), canopea [19], Peru. Потом, совершенно естественно, она станет сплетать эти слова одно с другим, как сплетает в венок стебли цветов.
И все это она, левша, делает правой рукой, чтобы не сомневаться: никогда, будь то от лени или по рассеянности, она не вернется к обычной каллиграфии, чтобы преодолеть или обойти препятствие. В десять лет она заново учится писать.
~
В своей комнате Милисента благоговейно упражняется в игре на скрипке по полчаса в день, как ей было велено, извлекая визгливые звуки, напоминающие скрип несмазанных ворот. Когда она достигла возраста, в котором маленьких девочек обычно начинают учить музыке, мама для порядка предоставила ей выбор:
— На каком инструменте тебе хотелось бы играть, душа моя?
В центре гостиной издавна на почетном месте стоял рояль. Мейбел садилась за инструмент по крайней мере на час в день, чтобы размять пальцы, и охотно играла, стоило какому-нибудь гостю переступить порог дома; кроме того, она играла, если просили — а просили ее обязательно, — на приемах, куда была приглашена. Это являлось важным пунктом в списке ее достоинств.
Когда настало время отвечать, Милисенте показалось, что рояль смотрит на них с Мейбел десятками своих белых глаз. Она сделала глубокий вдох и объявила:
— Мне бы хотелось играть на скрипке, если можно.
— Что?
Мейбел было подумала, что это шутка, но Милисента никогда не шутила.
— Я бы хотела играть на скрипке, — повторила девочка.
— Но… но я не умею играть на скрипке! — воскликнула Мейбел, — я не смогу тебе ничего показать.
Мелисента с самым невинным видом опустила глаза, внимательно рассматривая свои ботинки — бежевые, чуть потертые на носках, с шестнадцатью дырочками для шнурков (восемь справа и восемь слева) на каждой ноге.
— Мне кажется, превосходная мысль, — вмешался Дэвид и на следующий день заказал маленькую скрипку.
Прибывший вскоре инструмент оказался восхитительного янтарного цвета. А дерево было таким гладким, что Милисенте казалось, будто ничего более нежного она никогда в жизни не касалась. Ее преподаватель, молодой человек по имени Джордж, живший неподалеку, приходил давать уроки раз в неделю.
Мейбел открывала дверь, и он, казалось, забывал, зачем пришел, болтая с нею о последних концертах в городе, об опере, которую давали в Бостоне или Нью-Йорке, о своей безумной мечте сделаться солистом. Она слушала его, слегка наклонив голову, с улыбкой на губах, словно этот совершенно посредственный юноша был самым обаятельным человеком, какого она только встречала в жизни. Наконец он с сожалением отрывался от