С Анджеем я виделся после войны, в том числе и в новой Польше, после 1989 года, но многие детали узнал из его мудрой и откровенной книги «Быть евреем…», которую Лешек Колаковский считал лучшей из множества публикаций на эту тему. В этой книге представлена вся панорама польско-еврейских отношений в межвоенной Польше, а также приключения автора. Можно сказать, что он был из золотой молодежи и не очень представлял себе, чем заняться в жизни. Богатый отец отправил его изучать медицину во Францию, в Тур, откуда он вынес хорошее знание французского, но не более того. После возвращения, в 1933 году, он стал журналистом социалистической печати. Во время немецкой оккупации обзавелся документами «легального» торговца и открыл в себе новый талант — покупать и продавать. После войны так называемая виленская группа хотела дать ему должность в правительстве, но он предпочел остаться журналистом «Роботника»[157]. В УБ он был на плохом счету, но ему удалось уцелеть, поскольку, как он сам признался, его считали родственником палача Фейгина.
Все инстинкты Анджея были социалистическими, и после наступления оттепели, после возвращения Гомулки[158] он хотел верить, что социалистическая Польша возможна. В 1959 году в Париже мы проговорили шесть часов подряд. Он уговаривал меня вернуться, я оценивал положение скептически.
Он умер в Варшаве в 1994 году. Думаю, что в самой гуще исторических пертурбаций и ужасов было очень трудно сохранить внутреннюю порядочность и верность себе. Анджей Врублевский сумел это сделать, и я бы хотел, чтобы таким его запомнили.
Врублевский, Бронислав
Мой профессор уголовного права в Вильно. Воспитанник Петербургского университета, поэтому, в отличие от тех, кто заканчивал университеты в Галиции, получил степень не доктора, а кандидата наук. Не знаю, был ли он в каком-нибудь родстве с известным виленским адвокатом и масоном, основателем библиотеки имени Врублевских (точно не был его сыном). Врублевский был великолепным преподавателем и благодаря этому пользовался гораздо бо́льшим авторитетом, чем если бы занимался уголовным правом лишь как юрист. Его научные работы касались истории наказаний, а значит, и истории человеческих сообществ. В частности, одна из его книг называлась «Пенология». Это была близкая мне тема, связанная с психологией возникновения правовых норм знаменитого петербургского профессора Леона Петражицкого, на чьи лекции Врублевский, возможно, ходил. Когда я поступил на юридический факультет, сторонницей теорий Петражицкого была доцент Эйник, а меня они очень интересовали. На Врублевского я смотрел с обожанием и потому (он был требовательным) знал наизусть весь уголовный кодекс.
Врублевский был женат на очаровательной пани Кристине, известной виленской рисовальщице. Их сын, Анджей Врублевский, — пожалуй, самый нашумевший художник в Народной Польше — навсегда вошел в историю польского искусства двадцатого века.
Гимбутас, Мария
Она родилась в Вильно, во времена, когда семьи, говорящие по-литовски, были в этом городе немногочисленны. Потом эмигрировала — в Германию и Америку. Я познакомился с ней в Калифорнии, где она делала научную карьеру и была профессором Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе. Это была одна из самых известных личностей среди американцев литовского происхождения. Автор книг по антропологии и археологии (и мать четверых детей). Знание восточноевропейских языков позволило ей исследовать географическую границу распространения балтийских языков в прошлом. И все же тема ее главного произведения — цивилизация Европы до индоевропейского вторжения, то есть за 7000–3500 лет до Рождества Христова, на основании раскопок («The Gods and Goddesses of Old Europe»). Поскольку раскопки, кажется, подтверждают, что это была матриархальная цивилизация, расширенное издание книги пользовалось огромным успехом у феминисток. Я бывал у Марии в ее красивом доме в Топанге близ Лос-Анджелеса, а в 1979 году мы вместе праздновали четырехсотлетие со дня основания Вильнюсского университета. Она рассказывала мне, что кульминационным моментом ее жизни была поездка в Вильнюс (хотя еще советский) и лекция в университете, которую публика приняла с энтузиазмом, как манифестацию литовской национальной идентичности.
Глупость Запада
Признаться, я страдал этим польским комплексом, но, поскольку много лет жил во Франции и Америке, все же, скрипя зубами, вынужден был научиться сдерживать себя.
Объективная оценка этого феномена возможна, то есть можно влезть в шкуру западного человека и посмотреть на мир его глазами. Тогда выясняется: то, что мы называем глупостью, — следствие иного опыта и иных интересов. В 1938 году Англия поверила, что, отдав на съедение Чехословакию, обеспечит себе прочный мир, и эта наивность была бы непонятна, если бы не память Англии о братьях и сыновьях, убитых в окопах Первой мировой войны. Точно так же памятничек в каждом, даже самом маленьком французском городке со списком погибших в 1914–1918 годах (часто это была бо́льшая часть мужского населения) во многом объясняет поведение французов во время Второй мировой и дальнейшую нерешительность их политики. Даже когда Европа безучастно смотрела на бойню в Боснии и ежедневный обстрел Сараево, мое протестующее стихотворение повлекло за собой разъяренные письма из Франции: якобы я призываю к войне, а они не желают умирать, как их деды.
И все же глупость Запада — не только наша, второсортных европейцев, выдумка. Имя ей — ограниченное воображение. Они ограничивают свое воображение, прочерчивая через середину Европы линию и убеждая себя, что не в их интересах заниматься малоизвестными народами, живущими к востоку от нее. У Ялты были различные причины (например, необходимость заплатить союзнику), но, в сущности, решающую роль сыграло понятие пустых стран, не имеющих значения для прогресса цивилизации. Полвека спустя не только Западная Европа ничего не сделала для предотвращения жестокой войны и этнических чисток в Боснии, но и Соединенные Штаты на вершине своего могущества четыре года считали, что страны Югославии находятся вне сферы их интересов, и бездействовали, хотя для спасения тысяч человеческих жизней достаточно было пригрозить военным вмешательством.
Ограниченное воображение противится тому, чтобы признать мир системой соединяющихся сосудов, и не способно выйти за пределы знакомого. Оказавшись сразу после войны в Америке, я никому не мог рассказать о том, что делалось в Польше в 1939–1945 годах. Мне не верили. Конечно, говорили они, во время любой войны пресса пишет самые ужасные вещи о врагах, но, когда военные действия кончаются, все это оказывается лишь пропагандой. Чистое зло? Неужели вы действительно хотите, чтобы мы поверили в существование дьявола?