Я подслушал плач сироты, меня преследовал детский надорванный голос: тогда лишь стало мне легче, когда я его записал. Но мне хотелось большего: сотворить из этого мелодию. Копировать жизнь – значит в какой-то мере искажать ее. Копируешь то, что лежит на поверхности, а ведь это лишь приметы жизни.
О, я никогда не пренебрегал формой. Жаль, что не могу показать вам свои варианты. У меня их множество, и каждый дорог мне. Но, стремясь к идеалу, а он всегда носился передо мной, я хотел добраться до глубины, показать невидимые миру слезы…
И пока слушал Балакирева, вспоминал уроки Даргомыжского и новизну его, я сам все время ждал какого-то откровения, озарения. И – дождался. Только боюсь, не сумею об этом рассказать.
Действительно, я подсмотрел сцену юродивого с молодой бабенкой. Несчастный объяснялся в любви. На поверхностный взгляд это было смешно. Ничего нелепее я не видывал; парень неуклюже топтался на месте, бессмысленно усмехался и протягивал вперед длинные руки, как бы загребая ими воздух. Казалось, он не по-серьезному объясняется, а ломает дурака, чтобы рассмешить женщину – авось подаст ему грош. Но его голос был выразительнее лица и рук, выразительнее слов. Жалобы, обращенные к женщине, накатывали одна на другую, как волны. Диапазон был невелик, а интонации болезненно однообразны. Юродивый шептал одни и те же слова, вроде: «Светик Саввишна, пожалей меня». Но, в сущности, он рассказывал свою жизнь, и в этой исповеди было все лучшее, что таилось в душе обездоленного человека. То был единственный миг озарения, когда он почувствовал себя человеком. И вся безнадежность и обреченность».
«…Дальше, дальше!-нетерпеливо вслушивался художник.– Теперь-то повеяло воздухом…»
«Наконец молодуха, испугавшись, вскрикнула и, оттолкнув юродивого, бросилась прочь. Он опустил руки и потупился. Я медленно побрел домой.
Долго ходил я по комнате, вспоминая увиденную сцену. Мой слух обострился сильнее, чем давеча… В эти минуты я не отделял себя от того несчастного и, должно быть, именно потому нашел осмысленную и оправданную мелодию, то, чего не было в словах юродивого, но было в его душе. Открыл мелодию! Записать же этот полубезумный, сочиненный мною монолог уже не стоило труда: он врезался мне в душу своим минорным ладом, частыми модуляциями, народным пятидольным размером. Потом, совершенно обессиленный, я бросился на свою оттоманку.
«Как труп в пустыне я лежал». О, как понятны мне эти слова! Я был как труп после пережитого: без мысли, без дыханья. И «божий глас» раздался. Потому что вскоре после этого я замахнулся на «Бориса Годунова».
«…Сам не знаю, как мог я решиться на это. Ведь силы-то нужны были непомерные. Не один юродивый или крестьянский сын, а целый народ, нечто совершенно небывалое,– и не в отдельных сценах, а в драме. Но ведь мы – как лунатики: ходим над кручей и не падаем, пока не пробудимся. Я и сам дивлюсь, как долог и животворен был этот сон – работа над «Борисом»,
Один из критиков моих, очень умный историк, пробовал мне доказывать, что мой «Борис» вовсе не народная драма. «Оттого что,– говорил он,– в народных драмах сам народ – положительный герой, действующая, самостоятельная разумная сила, А у Мусоргского он дик, неустойчив: то холуйствует бесцельно, то упивается мучительством и мученичеством». Но таким он и был, русский народ, в те смутные времена: непокорство – и стихийный бунт; благородство – и жестокость; и наряду с этим – жаление. Скромность – и разнузданная похвальба; свободолюбие – и извечная любовь к царю. Годунова не полюбили: он помазанный, да не наследственный, а худородный. Но Отрепьева под личиной Дмитрия-царевича примут, как бы ни безмолвствовали, узнав о его приближении,– примут с поклонами, с покорностью. Потом скинут с престола, разорвут на части, из пушки останками выстрелят, чтобы перед новым, пускай мнимым, а все же царем, склонить покорные выи. Пока терпение не истощится. И уже тогда…
Я писал Стасову: «Мы все там же, несмотря на цивилизацию… «Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…» Противоречий этих, рожденных татарским игом, крепостным правом, царями-безумцами, царями-палачами, всех этих неожиданностей, сквозящих в смиренной наготе, сколько угодно. И в этих противоречиях, в них-то – народная драма.
А что до мучительства и мученичества… «Почитайте-ка Достоевского»,– сказал я моему собеседнику. Тот поморщился: «Я, мол, Достоевского не люблю».– «Ваше дело: можете не любить и не читать, но книгу нашей русской жизни не закроете. Там есть такие страницы, что только Достоевский прочитать сумел. Но они, милостивый государь, существуют. Как и обломовские, Гончаровым найденные».
Теперь уже десятки разных Митюх, Кирюх, баб, дьячков, монахов – каждый со своим голосом, ужимками, нутром,– в одной интонации обнаруженные, но через мой слух и чувство прошедшие,– вот сколько появилось подопечных! А там и покрупнее: медлительный в своей правоте летописец; порывистый молодой чернец, все более смелеющий в мыслях своих; противоположные друг другу Мисаил с Варлаамом, и кроткие дети царя, и увертливый Шуйский… В каждого я превращался и боль ощущал при каждом превращении. Но шел вперед. Безошибочно вело меня чувство. И все ходы, и самый конец предвидел я – некий бог нашептал мне…
…И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул…
…И все-таки, как ни пленял меня народ и его судьба, царь Борис был главным центром, куда стремились мои помыслы. Царь и народ дополняли друг друга; но, перевоплощаясь в каждого из столь многих и различных детей моих, я все время оставался царем Борисом, не забывая про его беду и вину. Не покидала меня память о содеянном мною, Борисом, и о моем самозванстве. Ибо царь Борис – самозванец, не менее преступный, чем Гришка.
Все начинания Бориса кончаются поражением, иначе и быть не могло – он человек обреченный. Он, может быть, и не раскаивался. Будучи государственным деятелем и зная, сколь необходим народу такой царь, как Борис Годунов, он, повторись его жизнь сначала, повторил бы также и свое преступление. И все же оно должно было пригнуть его, втоптать в землю. И близких ему, горячо любимых,– а любить он умел – погубить вместе с ним. Он не сдавался, боролся, сам себя проклинал, и народ его проклял.
Все три сцены Бориса – эти три восхождения на Голгофу – были и для меня тяжкими ступенями; шапка Мономаха давила и мою голову. И я не смел снимать ее, так же как и сам Годунов.
Цари-преступники уже бывали в наших операх, но мой царь от всех отличался, и я понимал, что другой будет и музыка. Я нарушал установленные правила не для того, чтобы прослыть оригинальным. Я совсем не чуждался красивых ходов и был счастлив, когда они удавались мне. Но идти дорогой проторенной я не мог. Не понимаю логики, заложенной в самой форме, не вижу, как само по себе разворачивается музыкальное произведение. Это кажется мне мистикой. Развивается в музыке мысль и чувство, а как – это они сами подсказывают.