– Знаете, что у вас общее с Сурковым? – спросил я его про пулеметчика Гражданской войны, секретаря Союза писателей, сладострастно разоблачавшего Пастернака.
– Надеюсь, что ничего, – ощетинился юный кандидат в муции сцеволы, продолжая обугливать руку на невидимом огне.
– Сурков пишет: «Да здравствует советская власть!», вы пишете: «Долой советскую власть!», но оба – одинаковыми художественными средствами, – честно ответил я.
– Ничего, вы еще услышите обо мне, – гордо ответил юный антисталинист, даже не подозревая, что примерно так ответил ненавидимый им юный Сталин грузинскому поэту Чавчавадзе, который не переоценил его поэтических способностей и недооценил политические.
Моя жена терпеть не могла никаких политических стихов – ни официальных, ни диссидентских, но ее ненависть к системе была настолько всепоглощающей, что в своей непримиримости она была диссидентней всех диссидентов вместе. Она была принципиальна до невыносимости.
В таком же духе она воспитала нашего сына.
За это она сама бывала наказанной. Ее беспрестанно вызывали в школу. В двенадцать лет он задал несчастной учительнице такой вопрос:
– Если на самом деле социализм лучше капитализма, как вы нам говорите, то почему отсюда все бегут туда, а к нам не бегут даже негры?
Но его принципиальность превращалась и в жестокость. Однажды, купив новое платье, она допытывалась у него, идет ли оно ей. Он долго отмалчивался, как бирюк, а потом пробурчал:
– Оно ужасно… Тем более при твоем возрасте.
Но ведь жестокой в своем непрерывном правдолюбии была и его мать.
Впрочем, дурак я был, считая ее нападки действительно политическими. Она была безукоризненной как жена, как хозяйка, она сломала свою семейную жизнь ради меня, и я был ее последней картой, на которую она поставила все, а я все еще не налюбопытничался, не нагулялся, и сплетни истерзали ее, искололи, загнали ее в угол, и вот оттуда-то она и рычала мне что-то политическое, потому что гордость не позволяла ей показать своей женской оскорбленности.
Не верьте женщинам, когда они слишком нападают на вас политически, и задумайтесь, не обижены ли они по-женски. Но оскорблений в ответ на оскорбленность накопилось слишком много. Быть вместе мы уже не могли.
Я еще любил ее, но уже старался влюбиться в кого-нибудь – именно старался. Стараются влюбиться не от хорошей жизни. Влюбиться мне удалось. Я ушел из дома.
Но поперек моей дороги предупредительно легла кровь.
Молодой актрисе, исполнявшей твист босиком в финале моего поэтического спектакля, неизвестные доброжелатели бросили горсть гвоздей, и она танцевала премьеру с окровавленными ступнями.
Моя жена разрезала себе вены, и ее еле спасли.
Я вернулся к ней, но вскоре очертя голову бросился в долгую, запутанную латиноамериканскую поездку. По пути я остановился в крошечном копенгагенском отеле, несколько поднапился на банкете после моего концерта и затем, оставшись после всех комплиментов и автографов один-одинешенек, заказал к себе в номер бутылку шампанского.
Когда респектабельный господин со слегка загнутым носом, похожий на стерлядь в смокинге, исполняющий ночью обязанности и администратора, и официанта, принес мне поднос, где в серебряном ведерке нежилось русалочье изумрудное тело «Вдовы Клико», подернутое ледяной запотелостью, он поставил на стол два бокала, словно двух стеклянных балерин, каждая из которых стоит на одной ножке, и удивленно обвел комнату, ища глазами женщину. Но ее не было.
– Как? Вы один, сэр? – сожалеюще удивился он и с вкрадчивой сочувственностью предложил: – Это преступление – пить шампанское одному. У нас есть некоторые клиентки, живущие по соседству. Не беспокойтесь, это не проститутки. Исключительно семейные женщины. Они только немножко подрабатывают на булавки. Им мы гарантируем тайну, а нашим клиентам – здоровье. Конечно, дороговато – сто долларов в час, но зато вы экономите на медицине.
«Семейная женщина» – закованная, как в панцирь, в аромат «Мицуко», в норковом макси, с лиловой крупной слезой кабошона-сапфира на кольце, с хорошо организованным белобрысеньким кучерявым беспорядком на головке – пришла ко мне с такой же, как она сама, белобрысенькой кучерявой болонкой на поводке. По словам этой хранительницы очага, ей удалось удрать от мужа лишь ненадолго – под предлогом прогулять собачку. «Семейная женщина» очень спешила, к шампанскому даже не прикоснулась и, привязав поводок болонки к ножке монументального алькова с балдахином, деловито разделась и начала по-стахановски выполнять свою работу по обеспечению клиента удовольствием.
Тело ее бурно двигалось подо мной, как включенная, но холодная машина наслаждений. У нее были совершенно равнодушные, обособленные глаза, которые, как мне показалось, разглядывали разводы на потолке, высматривая в них чьи-нибудь профили.
Какая унизительная разница была между ней и теми женщинами, которые мучились из-за меня, мучили меня самого, но все-таки любили. Я дал себе тогда слово, что больше никогда нигде не прикоснусь ни к одной проститутке, и свое слово сдержал.
Во время моей долгой поездки из меня постепенно выходила влюбленность и внутри восстанавливалась любовь. Разлука сблизила меня с моей женой, но мое возвращение снова нас разлучило. В ней опять начали воскресать старые обиды. Она была прекрасной женщиной, но не умела ни прощать, ни забывать.
Когда нашему сыну было года два, мы гуляли с ним вечером по переделкинскому, залитому луной снегу, который крупно похрустывал под моими лыжными ботинками и лишь чуть-чуть отзывался легоньким скрипом на его крохотные валеночки. Играя с ребенком, я спрятался за сугроб около чьих-то ворот, а он, подумав, что я его бросил навсегда, проскочил мимо сугроба со смертельно испуганным личиком с отчаянным криком «Папа!», так что у меня чуть не разорвалось сердце от жалости и от стыда за мою неумную шутку. Но он как будто предчувствовал, что я когда-нибудь действительно оставлю его. Так оно и случилось…
* * *
Моя будущая третья жена была не виновата в моем разводе – он был неминуем.
Мы познакомились с ней довольно банально – она сидела с подругой за соседним столом в грузинском ресторане «Арагви» и узнавающе смотрела на меня фиалковыми глазами с испугом и любопытством. У нее был коротенький вздернутый носик и лохмато-золотая голова львенка. Сквозь грузинскую музыку маленького оркестрика, льющуюся с внутреннего балкона, как журчащий горный водопад, я краем уха услышал, что они с подругой говорят по-английски.
– Вы из какого штата? – спросил я ее, будучи полностью уверенным в том, что она американка.
– Я не американка, – засмеялась она. – I am а grandmother[3] всех американок – англичанка.
Это был ее первый день в Советском Союзе.
Она бежала из Англии в отчаянье от измучившей ее любви к человеку, который писал о шахматах и для кого она была только деревянной фигуркой в его пальцах, холодно калькулирующих в воздухе, прежде чем сделать следующий ход.
Она приехала как туристка, и ей удалось устроиться на работу, что было невероятно по тогдашним временам. Но перед ее фиалковыми глазами и обезоруживающе вздернутым носиком не устояли даже кагэбэшные кадровики издательства «Прогресс», подписавшие с ней контракт как с переводчицей русской литературы. Однако она напрасно ожидала, что ей дадут переводить Толстого или Чехова. Чаще всего ей всучивали так называемую секретарскую литературу – романы, написанные секретарями Союза писателей во время, свободное от заседаний.
Она корчилась от смеха, когда ей давали переводить такое: «„Иди ко мне, родненький. Как ты измучился, отдавая все партии и народу“, – голосом, внезапно охрипшим от желания, перехватившего ей горло, сказала председательница колхоза Анфиса Харитоновна, до хруста сжав неожиданно оробевшего секретаря обкома в своих духмяных крестьянских объятиях, и они сами не заметили, как оказались на ковровой дорожке его кабинета, на которой еще виднелись старые отпечатки сапог хлеборобов – тех, на ком стояла, стоит и стоять будет русская земля».
Я никогда не встречал ни одного другого иностранца, который бы любил Россию не по-иностранному, как она. Хотя она говорила с акцентом, ее русский язык быстро стал гораздо сочней, переливчатей, чем язык многих урожденных русских.
Она восхищала меня великодушной неразборчивостью своих дружб: с хитроглазыми татарчатами – детьми сокольнического дворника, ненасытно приобщавшимися из ее заграничных рук к мировой цивилизации через обожаемый ими чуингам; с длинноволосыми, мрачно-романтическими истопниками, читающими в подлиннике «Les fleures du mal» Бодлера при отблесках адского пламени, страдальчески стонущего в советских ржавых котлах; со сторожами общепитовских столовок, превращаемых по ночам в полудиссидентские ночные клубы, где потрясатели основ под свои антигосударственные речи черпали государственный клокочущий суп из гулливеровской кастрюли таким же гулливеровским половником и запивали дымящиеся, кажущиеся мамонтовыми кости не какой-нибудь «табуретовкой», а купленным в «Березке» на валюту, нелегально полученную из тамиздата за мужественный нонконформизм, настоящим «Бифицером», на чьей наклейке с английской дистанцированной вежливостью улыбался углами губ этим малопонятным ему русским людям дворецкий, с жезлом, в красной ливрее и в белоснежном ярме плоеного воротника.