Снова начался дождь. Унтер-офицер Шмитц перебрался ко мне; он был горнорабочим из Рурской области, мы курили и беседовали. Через некоторое время прибыл и лейтенант Кай. Он сказал, что пока в роте семь погибших. В Риге опасаются беспорядков. Теперь мы находились на самом незащищенном участке фронта, между двумя озерами, у моста, который открыл бы эстонцам самый легкий и прямой доступ в город. За нами не было никаких резервов, только артиллерия. Мы сидели на корточках в нашей дыре, залитые грязью и промокшие, и пристально смотрели вперед.
Лейтенант Кай говорил: — Теперь мы лежим здесь, в тонкой линии, загнанные в этот проклятый угол мира. Теперь это последний кусочек немецкого фронта, который был когда-то настолько длинен, что он огораживал всю Среднюю Европу и еще чуть больше, который начинался когда-то у Ла-Манша во Фландрии и тянулся до Швейцарии, и от Швейцарии шел через Альпы, в Верхнюю Италию, и оттуда через Карст до Греции, а оттуда к Черному морю вплоть до Крыма, до Кавказа и сквозь всю Россию до Ревеля. И это не считая разбросанные фронты во всех частях света, и мы — это их остаток. Он замолчал, и мы молчали. Лейтенант Кай говорил: — Там позади теперь лежит Рига. Это, все-таки, немецкий город, основанный немцами и построенный и населенный ими. Жаль, что вы не видели дом с черными головами и церковь Святого Петра. Мост через Дюну называется Любекским мостом и построен саперами Восьмой армии. Но этот немецкий город, все-таки, никогда не принадлежал Германской империи. Теперь он принадлежит к Германской империи? Нет, теперь он — столица Латвии, и мы, если угодно, латвийские граждане. То есть, собственно, мы — немецкие солдаты, солдаты Германской республики. То есть, собственно, ее еще вообще нет, Германской республики; они там в Веймаре еще не готовы, и мирный договор тоже не готов. То есть, собственно, он, пожалуй, уже готов. В основных чертах он был готов, наверное, еще в 1914 году. При этом только у нас не было права голоса. И Германская республика тоже будет выглядеть таким же образом, что каждый заметит, в какой малой степени у нас при этом будет право голоса. Во всяком случае, мы лежим здесь, последний кусочек немецкого фронта, и у мира было бы удовольствие видеть его, если бы видеть его было бы удовольствием. Мы немецкие солдаты, которые номинально немецкими солдатами не являемся, и защищаем немецкий город, который номинально не является немецким городом. И там латыши, и эстонцы, и англичане, и большевики — замечу, между прочим, из всей этой банды большевики для меня даже самые симпатичные — и дальше на юге, там поляки и чехи, и еще дальше — ах, ну вы, конечно, и сами знаете. В Веймаре они как раз совещаются по поводу налога на спички, или о том, хотят ли они в будущем поднимать чёрно-красно-золотой флаг или старые славные цвета, как я позволил бы себе сказать, я этого точно не знаю, да мне это и абсолютно все равно. Ну, и мы удерживаем позицию. Но, пожалуй, мы не сможем долго удерживать ее. Найдется ли у вас сигарета для меня, фенрих? Спасибо.
Лейтенант Кай протер монокль, сильно обрызганный мелким дождем. Шмитц непоколебимо курил свою трубку и говорил: — Здесь они не пройдут.
Внезапно Гольке запустил сигнальную ракету. Мы пристально выглядывали над краем траншеи. Лощина лежала в магическом, призрачно дрожащем свете, в котором любая тень на долгое время изменялась. По-видимому, батарея позади поняла сигнальную ракету как сигнал, так как через несколько секунд прозвучали шесть выстрелов; снаряды шипели над нашими головами и в быстрой последовательности разрывались в лесу. Сразу затрещал пулеметный огонь. Пулемет Хоффманна ответил. В ответ на это минометы начали стрелять за развалинами завода. Огонь с той стороны становился все более оживленным, наша батарея стреляла снова. Но теперь отвечали также 75-миллиметровки. Тем не менее, шум их выстрелов прибывал с другого места чем раньше. Весь фронт ожил. Всюду поднимались сигнальные ракеты. Внезапно оглушительный треск разорвал лай малых калибров, потом, как звук органной трубы, вой поднялся за нами в воздух, с адским визгом прокрутился вперед над нашими головами, так что мы невольно нагнулись под мощью ужасной дьявольской силы, и тогда это ударило там так, что земля загромыхала и задрожала, и за стонала, как будто ее терзали. У эстонцев трещало, растрескивалось и гремело; казалось, что лес несколько секунд колебался и переносил мощный удар вширь от дерева к дереву. Потом наступила полная тишина, как если бы наша 210-миллиметровая, недовольная тем, что нарушили ее ночной покой, поставила жирную, категоричную точку под всеми этими ночными фейерверками.
Шмитц курил свою трубку и говорил: — Здесь они не пройдут. И я хочу сказать вам, господин лейтенант, что даже если нам и придется оставить здесь фронт, во что я не верю, или если нам даже придется покинуть город, во что я тоже не верю, то мы и тогда все равно еще будем существовать. Мы все еще есть, господин лейтенант, и мы будем также всегда. В конце концов, это все равно, где мы стоим. Также возможно, что мы должны будем однажды уйти из Курляндии, я не верю, но возможно. Также возможно, что однажды рота Гамбург разойдется в разные стороны. Поэтому мы все еще существуем. Они там, в Париже могут совещаться, сколько хотят, и о чем они там болтают в Веймаре, это нас еще меньше касается. Во всяком случае, мы еще есть, мы все, и до тех пор, пока мы есть, мы не успокоимся. Тогда продолжим борьбу где-то в другом месте. Не похоже на то, что нами не воспользуются еще в течение следующих лет. И я говорю это вам, господин лейтенант, если мы здесь ничего не добьемся, или мы придем в Германию и там тоже ничего не добьемся, то это всегда будет продолжаться так, и господа, которые отъели себе толстое брюхо до войны за наш счет, и толстое брюхо во время войны за счет нашей крови и после войны такое же толстое брюхо, как и раньше — вы помните, господин лейтенант, в Веймаре?
— если буржуазия и большие господа дальше будут думать, что могут хорошо зарабатывать на нашей шкуре — и Германия их чертовски мало волнует, нет, они и не подумают о ней — то я тут со своей стороны знаю, что я делаю, и я думаю, вы, господин лейтенант, знаете это, и фенрих тоже знает. — Шмитц, да вы спартаковец, — сказал лейтенант Кай. И Шмитц сказал равнодушно: — И это тоже, если уже будет нужно.
Я повернулся немного испуганно, но другие лежали в своих дырах и спали. Только Гольке стоял на посту, и правильно, он повернулся и сказал Каю: — Во всяком случае, точно не ради спокойствия и порядка; он ухмыльнулся и смотрел снова вперед.
Кай сказал озабоченно: — Я это понимаю. Но просто так нам тоже не помочь. Вы, Шмитц, горнорабочий, а я был когда-то студентом. Почему же я здесь? Я тоже мог бы думать о своей карьере и о моем продвижении вперед и о моем благополучии. Почему, черт побери, я все же сижу здесь? Потому что мне на все это наплевать, потому что меня прямо-таки тошнит, потому что я чувствую, три тысячи чертей, что это здесь важнее, чем зубрить параграфы и оформлять разводы и напоминать людям, которые не могут оплатить свои счета зубному врачу. Потому что я знаю, к чертям собачьим, что настоящее решение войны еще не принято, еще не может быть принято, и потому что я знаю, что я не могу быть хуже, чем четыре тысячи погибших из моего прежнего полка, и так как я знаю — ах, ребята, я совсем ничего не знаю, только, что именно нам придется тут расплачиваться, и что это наша судьба, и что я готов ее исполнить.