Он писал рассказы — «Обыкновенный человек», «Под водой», писал циклы очерков «По Волыни», «По Галиции», «На Кавказе», был на Западном и на Южном фронтах (на Кавказе), он изображал, как умел, то, что видел, в его прозе было много мелодраматического, он поддерживал боевой дух и ни разу за три года войны не усомнился в ее необходимости. Он знал и видел, что война другая, чем он ее пишет, — можно сказать, что он сознательно лгал, затенял те или иные стороны, и позднее в «Хождении по мукам» высмеял собственные настроения первых военных месяцев, создав автопародийный образ журналиста Антошки Арнольдова:
«“Примирение невозможно. Мы будем воевать до победного конца, каких бы жертв это нам ни стоило. Немцы рассчитывали застать Россию спящей, но при громовых словах: «Отечество в опасности» — народ поднялся, как один человек. Гнев его будет ужасен. Отечество — могучее, но забытое нами слово. С первым выстрелом германской пушки оно ожило во всей своей девственной красоте и огненными буквами засияло в сердце каждого из нас…”
Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходилось писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в Буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: “Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я…”
“…Мы вступаем в героическую эпоху. Довольно мы гнили заживо. Война — наше очищение”, — писал Антошка, брызгая пером».
Антошка — это и есть Толстой, его авторское альтер-эго, сопряженное с умением смеяться над самим собой. Но это будет потом, а во время войны Толстой подчинял свой талант общественной необходимости. Забегая вперед и распространяя эту мысль на советское время, можно так сказать: и в 20-е, и особенно в 30-е годы Толстой тоже все видел, но не писал правды, потому что для нее не настало время, но если б ему было дано дожить до «оттепели», то можно не сомневаться, что самые яркие и правдивые изображения советской жизни появились бы в его прозе. Просто Толстой как никто другой чувствовал конъюнктуру момента, и это было, по сути, еще одной гранью его таланта, к которой можно по-разному относиться, но которую ему самому невозможно было закопать.
А между тем его частная жизнь в годы войны шла своим обычным порядком, отличным от судеб его героев, бросившихся в войну как в выход из метафизического тупика. Лето 1915 года Толстой провел сначала на даче в Иванькове под Москвой, а затем в Коктебеле. Волошина не было, но компания и без него собралась представительная. Елена Оттобальдовна Волошина (Пра) писала сестре Сергея Эфрона Лиле: «Кроме Марины, Аси, Сони и Лизы Парнок… приехал еще Алехан с Тусей. Со вчерашнего дня к нам присоединился еще один поэт Мандельштам. У нас весело, много разговоров, стихи, декламации. Аля с Андрюшей необыкновенно милы, каждый в своем роде, и вместе и порознь хороши. С Мариной и Асей без перемен, и я их по-прежнему люблю; по-прежнему люблю и ценю больше Марину; по-прежнему обеих очень жаль».
Толстой в этом ряду отдыхающих едва ли самый успешный и благополучный литератор с абсолютно традиционной личной жизнью. Может быть поэтому после 1915 года он в Коктебель больше не ездил, предпочитая более традиционные места и способы времяпрепровождения.
«…Мы жили на Оке, возле Тарусы, — вспоминала Крандиевская. — По вечерам… когда на столе зажигали лампу и под абажуром кружились ночные бабочки, вылезал откуда-то сверчок, похожий на маленький сухой сучочек. Он садился всегда на одно и то же место, около чернильницы, и помалкивал. Когда же в стуке машинки наступали долгие паузы и Толстой в тишине обдумывал еще не написанное, сверчок осмеливался напомнить ему о своем присутствии. Возьмет вдруг и стрекотнет, и опять замолчит надолго.
— Это он тебя стесняется, — говорил Толстой, — а ко мне он уже привык. Мы — друзья».
Этот сверчок упоминается и в толстовском дневнике («Сверчок, который жил у меня на столе»), он же потом появится в «Золотом ключике», его, по словам Крандиевской, Толстому будет не хватать в эмиграции. Но в дневнике Толстого тарусское лето отражено записями, полными тревоги, неустройства и одновременно любви к миру среднерусской природы, и в этих записях удивительно трогательно раскрывается его душа:
«На станции Ока. Солдаты переносят багаж через мост. Наташа на палубе маленького парохода. Разговор. Закат, синие, застывшие по всему небу облака и длинный мост, с движущимися вагонами, отражаются в реке, темной и гладкой, как зеркало. Красноватые полосы заката между мостом и водой. Круглый, несветящий месяц.
На станции мальчик приносит мне чаю, рассказывает про каких-то господ, которые ехали на пароходе, сели на мель, промокли, явились на станцию, у одного сапоги задрались кверху носками, съели весь буфет. “Ночью дремлется, вспомню и засмеюсь”.
Сторож кричит на солдат, шляющихся по станции со штыками, зовет “дармоеды, молодчики”, солдаты боязливо жмутся.
Станция Тарусская, утро, рожь, мысок. Свистят птицы, над кленами кричат грачи. Глупые бабы. Типы: сопливый оборвыш, пьяненький помощник, полегший с утра на содовую. Кучки бабьих тел, спящих на полу, между окурок.
Прогулка с Наташей на Оку, ночью. Роса, дергачи, встала луна над мысом.
Я еду со станции на таратайке. Акулина. Сидит, выставив ногу вогромном башмаке, рот поджала, носик вострый, думает. Одна (муж давно помер), всех детей вырастила, вавгусте сразу двух сыновей берут в солдаты, остается 10-летний. Природой, разумеется, не любуется. Про мужика сказала: “Здесь земля слабая ”».
Толстой в отличие от мужиков природой любовался:
«Идем с Наташей по полю по дороге к Оке. Наташа рассказывает, как в детстве играли в чижик. Молчали. “Юность хороша в воспоминаниях, а сама по себе — без соли. Сейчас я сохранила в себе все, что было во мне в 15 лет, но стала глубже и покойнее”.
С Наташей пошли за деревню на березовый косогор вдоль ржи. Низкое солнце ударило из-под тучи. Тишина. Небо темно-сизое, грозовое и мрачное, на нем мокрые березы, темно-зеленые, залитые низким солнцем. За оврагом высокий березовый мыс. Наташа сказала: “Подумай, этот вечер никогда не повторится ”.
Лежали на той стороне на песке. Синее небо, летели белые облака. Серая река, глинистый обрыв, лес за ним, в небе коршуны (…).
Не забыть рыбную ловлю. Бычаги. Сырые луга. Медовые цветы. Закат».
Это тоже одно из объяснений, почему он вернется в Россию…
Но сначала была революция, которая застигла графа врасплох. Во всяком случае, ее предчувствия ни в его дореволюционной прозе, ни в публицистике нет, уже потом оно будет задним числом приписано героям его романов. Но вторую русскую революцию он принял, и его отношение к ней можно назвать почти шаблонным — кто из русских людей того времени не приветствовал Великий Февраль? Разве что Розанов. Толстой же пребывал в эйфории.