Я не имею на него злобы. Так вышло лучше. Честнее сидеть здесь в тюрьме, чем околачиваться за границей, и коммунисты лучше, чем все остальные. Но как напишешь его? Где ключ к нему? А если бы меня расстреляли?
В свое скорое освобождение я не верю. Если не освободили в октябре — ноябре, то долго будут держать в тюрьме. Это ошибка. Во-первых, я бы служил Советам верой и правдой — и это ясно. Во-вторых, мое освобождение примирило бы с Советами многих. Так — ни то ни се… Нельзя даже понять, почему же не расстреляли? Для того, чтобы гноить в тюрьме?.. Но я этого не хотел, и они этого не хотели. Думаю, что дело здесь не в больших, а в малых — в «винтиках». Жалует царь, да не жалует псарь… Недаром я слышу, что у меня «дурной характер». Дурной характер в том, что я не хочу называть людей, которые верили мне и которые теперь уже не могут принести никакого вреда?..
На прогулке шел дождь. Пахло теплой и влажной землей.
2 мая.
Виктор однажды сказал про Русю и А. Г. (Виктор — брат Савинкова, А. Г. Мягков — муж Руси. — В. Ш.): «Навозные жуки». Да, но эти «навозные жуки» создали крепкую и честную семью, вырастили добрых и честных детей, всегда работали, никогда никому гадостей не делали, всегда заботились о других и в тягчайшие дни оставались верными, благородными и мужественными друзьями. А Виктор?.. А я?.. Но у меня хоть есть оправдание (или мне так кажется): я, в сущности, всю жизнь определил не семьей и не личным счастьем, а тем, что называется «идеей». Пусть в «идее» этой я сбился с пути, но никто меня не упрекнет, что я добивался личного благополучия…
Я написал: «никто не упрекнет»… Упрекнут и в этом. Во всем упрекали и упрекают, и упрекнут — и в том, в чем виновен, и в том, в чем не виноват, и в том, что было, и в том, чего не было, и в моих слабостях, и в моей силе, и в дурном, и в хорошем, и в бездарном, и в небездарном. Не одни, так другие… Но больно, когда упрекает свой, близкий, родной, любимый. Больно, когда и он со всеми…
Который год я не вижу весны, почти не вижу природы. В городе — стены, но все-таки иногда зеленые дни… А в тюрьме только запах отшумевшего по мостовой дождя да чахлые листики во дворе.
Как огненно-солнечно здесь, за решеткой, вспоминается Шанхай — Марсель. Холодное небо в Шанхае, голубые холмы в Гонконге, Сайгон с ослепительными лучами, Сингапур с ливнем, Коломбо с камфарным деревом и сахарным тростником, пустыня Джибути и лучезарный, сияющий, бесконечный, бездонный Индийский океан. Дельфины и полет рыб. И Л. Е.
Под Сайгоном я с Л. Е. зашел в деревенский дом. Полуголая мать, голые дети. Тростник, вышиною в сажень. Каменный колодец. Голубая корова. А дома, на стене, французская раскрашенная картинка и календарь.
В Джибути белые стены, палящее солнце, крохотные ослы, такие, на которых ездил Христос, пыль и голые камни. А в пустыне, в стороне от дороги, труп верблюда и грифы на нем — длинношеии, желтые, рвущие кровавое мясо.
3 мая.
Помню: Левочке 2 года. Утро. Южное солнце затопило всю комнату. Я лежу в кровати, а Левочка слабыми ножками карабкается по железной спинке, смотрит на меня и смеется.
Теперешняя, новая Россия мне кажется похожей на Левочку: слабые ножки, детство. Но уже радостный смех — предчувствие будущего. Смех, несмотря на разорение, нищету, расстрелы, голод, гражданскую войну — все бедствия, какие есть на земле. Смех — потому, что впереди большая, широкая, не омраченная пока ничем дорога. Сукин я сын, что понял это так поздно…
В эмиграции «вершат дела»: 80-летняя Брешковская, 78-летний Чайковский, 70-летний Милюков, 55-летний Кутепов, 55-летний Бурцев, 53-летний Философов… Самый молодой — Керенский, 44 года. А в России? Менжинский, Дзержинский, Каменев, Сталин считаются стариками. Все дело в руках молодых. А молодые не знают нас. Мы, революционеры 1905–1906 годов, для них — миф. Савинков — бандит и едва ли не польский шпион, но Савинков террорист?.. А кто такой Чернов? Где-то, кто-то, когда-то… кажется, контрреволюционер… Авксентьев? Не знаю… Фундаминский? Не знаю. Гоц? А, это тот, которого судили, эсер, балда… Да что Авксентьев и Гоц! Забыты Сазонов и Каляев. Совершенно забыт Гершуни… Больше. Царское время? Не помню: я был мальчонком… Пилсудский как-то жаловался мне, что польская молодежь не знает истории и не хочет знать. Получила все на даровщинку и довольна, и пафоса в ней нет… Но в русской молодежи пафос есть. Заслуга большевиков?
Кстати. Мой приговор в общем правилен, то есть правильно, что я признан виновным (я бы себя расстрелял…). Но неправильно и несправедливо одно: я признан виновным и в шпионаже в пользу Польши. Неправда. Шпионом я никогда не был. И это суд понимал. Понимало и ГПУ. Иначе шпионы и Колчак, и Деникин, и князь Львов, и даже Фундаминский. Почему же меня по этому пункту не оправдали?.. Житейская суета?..
4 мая.
Когда парикмахер стриг меня, я поднял клочок волос, — было больше белых, чем черных. Старость…
Звенит труба.
5 мая.
Л. Е. потрясена «отсрочкой». Я думаю, что таких «отсрочек» будет еще много… Себя мне не жаль, но жаль ее. Ее молодость со мной проходит в травле, в нищете, потом в тюрьме, потом в том, что есть сейчас… А я так хотел ей счастья…
Болят глаза, и в голове копоть. Пишу со скрежетом зубовным, и ничего не выходит. Просижу еще год и совсем одурею, и выйду стариком.
Весь вечер поют за окном.
6 мая.
По совету Сперанского написал Дзержинскому…
В Париже я хотел запереть дверь на ключ, посадить перед собой Фомичева и сказать ему: «Сознавайтесь»… Хотел и не хотел. Что-то говорило: «Не надо, все равно…» Плохо ли, хорошо ли, пусть будет, что будет, но надо было спрыгнуть с этой колокольни. Дело не только в «организации» Андрея Павловича, дело еще и в том — прежде всего, — что я чувствовал неправоту своей борьбы и неправедность своей жизни. Кругом — свиные хари, все эти Милюковы, и я сам — свинья, выгнан из России, обессилен, оплеван… И не с народом, а против него!..
Был Александр Аркадьевич. Бледный, худой и тоже взволнованный отсрочкой. Бедный взрослый ребенок, не умеющий ни жить, ни бороться за жизнь…»
На этом дневник обрывается.
Итак, 6 мая Савинков, отчаявшись и разуверившись в обещаниях чекистов, пошел на решительный шаг — написал письмо Дзержинскому, предъявил ему свой «ультиматум». На следующий день он переписал свое письмо начисто и передал по назначению.
«7 мая 1925.
Внутренняя тюрьма.
Гражданин Дзержинский,
я знаю, что Вы очень занятой человек. Но я все-таки Вас прошу уделить мне несколько минут внимания.
Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стенке; второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е. тюремное заключение, казался мне исключением: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно, — меня исправила жизнь. Так и был поставлен вопрос в беседах с гр. Менжинским, Артузовым и Пилляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать. Я был против вас, теперь я с вами; быть серединка на половинку, ни «за», ни «против», т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем, я не могу.