Проведя осень в Париже, на зиму Добролюбов поехал в Италию: во Флоренцию, Милан, Рим, Неаполь, Мессину. Там он пробыл до июня 1861 года. Здесь он имел последний, предсмертный роман. Так, в письме к одному петербургскому знакомому из Неаполя он между прочим пишет:
«Ездил я недавно к Помпею и влюбился там не в танцовщицу помпейскую, а в одну мессинскую барышню, которая теперь во Флоренции, а недели через две вернется в Мессину. Как видите, мне представлялся превосходный предлог ехать во Флоренцию, но я, признаться вам, струсил и даже в Мессине, вероятно, не буду отыскивать помпейскую незнакомку, хотя отец ее и дал мне свой адрес и очень радушно приглашал к себе».
Тем не менее Добролюбов не только разыскал своих помпейских знакомых, но и настолько сблизился с девушкой, что дело дошло до сватовства. Родители ее были согласны выдать за него дочь, но с тем условием, чтобы он остался в Италии. Добролюбов колебался и одно время был готов согласиться на эти условия, но неизвестно почему дело расстроилось. Вот что пишет он по этому поводу одному своему петербургскому знакомому 12 июня 1861 года:
«Я решился в то время отказаться от будущих великих подвигов на поприще российской словесности и ограничиться, пока не выучусь другому ремеслу, несколькими статьями в год и скромной жизнью в семейном уединении в одном из уголков Италии. Поэтому вопрос о том, сколько мог бы я получать от „Современника“, живя за границей, был для меня очень серьезен. Я бы не думал об этом, если бы был один; но у меня есть обязанности и в России, и я знал, что при прежней плате за статьи и при перемене жизни я не мог бы вырабатывать достаточно для всех. Ваше упорство не отвечать мне на мои вопросы отняло у меня возможность действовать решительно, и предположения мои расстроились, и, может быть, навсегда. Вы скажете, что если б мои предположения были так существенно важны для меня, то я не дал бы им расстроиться из-за таких пустяков. Скажете, что при серьезном решении я и писать должен был не так, как вам писал тогда. Правда, но что же делать, если в моем характере легкомыслие и скрытность соединяются таким образом, что я даже перед самим собой боюсь обнаружить силу моих намерений и начинаю чувствовать их значение для меня только тогда, когда уже становится поздно».
В середине июня Добролюбов отправился на родину морем; по пути заезжал в Афины, по всей вероятности в Константинополь, и в начале июля был уже в Одессе. Насколько поправилось его здоровье от этой заграничной поездки, можно судить по тому, что в Одессе у него хлынула кровь горлом, что заставило его замедлить дальнейшее путешествие.
При всем этом, так как в то время железных дорог на юге еще нигде не было, Добролюбову пришлось ехать на лошадях, где в дилижансе, где на перекладных, постоянно глотая дорожную пыль, – нужно ли говорить о том, как губительно действовало такое путешествие по отечественным дорогам. Тем не менее он успел заехать к родным в Нижний Новгород, зато приехал в Петербург совсем больнехонек.
В середине сентября Головачева, бывшая в то время за границей, получила от мужа (Панаева) письмо, которое ее очень встревожило и огорчило: Добролюбов простудился и расхворался. Доктор нашел, что у него очень серьезная болезнь в почках. Она начала подумывать о возвращении в Петербург для того, чтобы, если Добролюбову не будет лучше, по возможности удалить от него заботы о братьях и вообще доставить больному более удобств при его холостой обстановке. Вдруг она получила следующее письмо от Добролюбова:
«Если вам возможно, то вернитесь поскорей в Петербург, ваше присутствие для меня необходимо. Я никуда не гожусь! Меня раздражает всякая мелочь в моей домашней обстановке. Вы можете видеть, насколько я болен, если придаю значение пустякам. Я убежден, что если вы приедете, то мне легче будет перенести болезнь. Я не буду распространяться о моей благодарности, если вы принесете для меня эту жертву. Ответьте мне немедленно, можете ли вы приехать?»
Добролюбов в это время уже не жил при Некрасове. Перед его приездом дядя нанял новую квартиру, в которой Добролюбов и поселился вместе с ним и с братьями. Когда Головачева, по приезде, пошла посмотреть, какая у него квартира, она нашла, что квартира никуда не годится для больного человека: мрачная, темная и сырая. Когда она присмотрелась к домашней обстановке Добролюбова, то поняла причину его раздражительности. Дядя поминутно донимал его жалобами на племянников, на кухарок, постоянно заводил разговоры о том, какое тягостное бремя взял на себя, заведуя хозяйством, обижался, что Добролюбов не может есть жирный суп и тощую курицу, зажаренную в горьком масле.
«Я, – рассказывает Головачева, – распорядилась присылать Добролюбову обед от нас, а за это дядя его надулся на меня».
Добролюбов по-прежнему, если не с удвоенным рвением, заботился о журнале и, не обращая внимания ни на какую погоду, ездил в типографию и к цензорам.
В самых первых числах декабря он приехал к Некрасову от цензора в десятом часу вечера сильно раздраженный тем, что не мог уломать его, чтобы он пропустил вычеркнутые места в чьей-то статье. Несмотря на все убеждения Некрасова, Добролюбов принялся за исправление статьи, но не прошло и часа, как человек пришел сказать Головачевой, что Добролюбову нездоровится. Она нашла его лежащим на диване; у него был сильный пароксизм лихорадки, и он едва мог проговорить: «Согрейте меня!.. Только, ради Бога, не посылайте за доктором». Головачева укутала Добролюбова, напоила горячим чаем; после озноба у него сделался сильный жар, и он так ослабел, что не мог уже идти домой.
Некрасов распорядился послать рано утром записку доктору Шепулинскому, чтобы он приехал осмотреть Добролюбова, но при этом сделал бы вид, что посещение случайное.
Шепулинский, выслушав Добролюбова, объявил Некрасову, что дело принимает серьезный оборот, что Добролюбову не встать с постели. Некрасов и Панаевы решили, что Добролюбову будет удобнее лежать в большой светлой комнате, нежели в его маленькой квартирке.
Силы Добролюбова уже не восстанавливались; но он продолжал заниматься журналом: просматривал цензорские корректурные листы, читал рукописи; у него было столько силы воли, что он ничего не говорил о своем болезненном состоянии, и ему было неприятно, если кто-нибудь расспрашивал о его здоровье. Головачева стала замечать, что для Добролюбова сделалось тягостным присутствие посторонних лиц; он не принимал участия в общем разговоре, ложился на кушетку и закрывал себе лицо газетой. Она запретила пускать к нему посторонних. Добролюбов догадался об этом и заметил ей:
– Вы угадываете мои мысли, я только что хотел вас просить, чтобы вы никого ко мне не пускали, кроме Чернышевского.