замедлить ее бег. Вот почему уже в первых своих книгах я искала множество способов остановить время: два года провела на леднике в компании потерпевших кораблекрушение моряков, сотню раз проделывала одну и ту же прогулку и пыталась описать ее сотней разных способов, рассматривала Соединенные Штаты со столь далекого расстояния, что они начинали походить на пестрое стеганое одеяло, по двадцать-тридцать минут в день останавливалась поразмышлять, держа в руках салат-латук, картофелину и безвременник, пыталась охватить взором тысячелетие, пронесшееся над горой Сен-Мишель, в каждом дне старалась отыскать мгновение, застывшее, как муха в янтаре, наконец, рассуждала о жизни поэтессы, закрывшейся в своей комнате, способной представить всю прерию, глядя на единственный цветок клевера или на одну-единственную пчелу.
В марте 2020 года мое желание осуществилось, все оказались заперты дома и не могли никуда выйти, разве что в магазин за продуктами или в аптеку за лекарствами. Все остальное (бутики, рестораны, спортивные клубы и даже целые заводы и школы) оказалось закрыто. Оставалось лишь читать, вязать, готовить еду, совершать одинокие прогулки неподалеку от дома. Смотреть, как меняется свет, и наблюдать за неуловимым движением фиолетовых теней на снегу, как смотрят на луну, что перемещается по небу: миллиметр — безграничное пространство. В течение нескольких недель все мы жили, как Эмили Дикинсон.
~
В этот момент, находясь по разным сторонам океана, мы с моей французской издательницей завершали работу над «Городами на бумаге», которые должны были выйти в издательстве «Грассе». Мы с ней никогда не встречались, мы не виделись и до сих пор, уже после того, как закончили эту книгу. Она была заперта в маленькой парижской квартире, а я не решалась ей сказать, что здесь, в Утрмоне, каждое утро могу выйти из дома, вскарабкаться с собакой на Королевскую гору, смотреть на пустынный город, раскинувшийся у моих ног, на небо, по которому больше не летали самолеты. Этим утром, оказавшись на вершине после долгого восхождения по обледеневшему снегу, я увидела белое солнце. Не было слышно ни звука, лишь отдаленный глухой шум города внизу. Обитаемая тишина, какую, должно быть, слышат ангелы, когда, устав от неба, прислушиваются к земле.
В горах синевато-белый снег сверкал тысячами крошечных блестящих осколков, похожих на алмазную пыль. Когда морякам Жака Картье [21] показалось, что на горе мыса Кап Диаман (Алмазный мыс) они нашли золото и драгоценные камни, на самом деле они увидели не кварц и не железный колчедан, а этот снег, где каждая снежинка блестела, словно упавшая с неба звезда.
В эти дни, глядя на крыши, колокольни, дымящиеся трубы застывшего города, я чувствовала такую свободу и такое одиночество, что мне было трудно дышать.
~
Когда-то, подсчитывая, к примеру, количество жителей в деревне или городке, вместо слова дом (maison) употребляли слово очаг (feu). Нетрудно понять почему: дом — это и есть прежде всего очаг, сколько труб, столько и жилищ. Это же слово feu означает умерший, мы говорим: «Он угас». А ведь эти два feu — разного происхождения: первое ведет начало от латинского focus, что, собственно, и означает «огонь, очаг, печь», а второе — от fatum (судьба, участь), то есть человек умер — его судьба свершилась. Но я все равно чувствую невидимую связь между этими двумя feu, что-то вроде последней, прощальной вспышки того, кто покидает эту землю, словно сгоревшее дерево искрами поднимается к небу.
~
Когда я писала эти страницы, скончался мой отец. Глагол совершенного вида — так говорят о событии определенном, свершившемся, единичном, например: он заболел, он переехал, он отправился в путешествие, то есть событие, ограниченное во времени, с четко обозначенным началом и концом. А здесь не так: отец умирал почти все то время, пока я писала книгу, вот только он закончил раньше меня.
Сидя напротив друг друга за обеденным столом в гостиной, Остин и Лавиния молчат. Она поставила между ними тарелку овсяного и песочного печенья, вазочку с малиновыми меренгами, как будто принимала гостей. Вот только в этом доме, где прошли ранние годы его жизни, он чувствует себя даже не гостем — посторонним. Когда он перестал быть своим в этих стенах? — спрашивает он себя, беря ради приличия печенье. Может быть, этот дом перестал его признавать после смерти Эмили?
Словно прочитав его мысли, Лавиния спрашивает:
— Почему Сьюзен захотела, чтобы мы собрались здесь, а не у вас?
Он пожимает плечами. Как знать, почему вообще Сьюзен делает то или это? Уже давным-давно он перестал даже пытаться ее понять. Когда она негромко стучит в дверь, оба поднимаются, чтобы открыть, они рады, что нужно хоть что-то делать.
У Сьюзен в руках большой ящик, заполненный каким-то хламом. Остин хочет взять его, но она отказывается, отстраняет его плечом и ставит свою ношу на стол, рядом с печеньем.
— Что это ты принесла? — спрашивает Лавиния, пытаясь придать тону игривую интонацию. — Надеюсь, ты не собираешься переезжать?
Ни Остин, ни Сьюзен не улыбаются шутке, и Лавиния прикусывает губу, догадываясь, что они уже обсуждали это между собой.
— Садись, — предлагает она, но гостья продолжает стоять.
— Я тут подумала о сборнике стихов Эмили, который ты сейчас составляешь, — начинает Сьюзен, обращаясь к золовке, между тем как Остин с преувеличенным вниманием рассматривает изюминку в печенье.
Лавиния понимает, что он так и не счел нужным сообщить жене имя еще одного человека, которому было поручено составление сборника. Как давит молчание, нависшее над этими людьми.
— Чаю? — предлагает она и, не дожидаясь ответа, наполняет чашку.
— Я тут подумала, — продолжает Сьюзен, — мне кажется, это не очень хорошая идея.
— Что?
— Ну, надо не так.
— Сахар?
— Вы не хуже меня знаете, что Эмили писала не только стихи, но и десятки, сотни писем, вот их-то она никогда не хотела скрывать. Остин, у тебя они тоже сохранились. Я не выбросила ни одного, их столько накопилось за эти десятилетия, они ужасно забавные, они блестящие. А еще ее гербарий можно было бы выставить в Музее естественной истории. Она всю юность собирала цветки клевера с четырьмя лепестками, засушивала жасмин, шиповник. И потом знала, как найти сокровища, о которых никто даже не подозревал.
Дрожащими руками она достает из ящика все то, о чем только что говорила: стопки писем, картонки с приклеенными на них засушенными цветами и образцами растений, названия которых выведены внизу листа заостренным почерком Эмили. Сьюзен перелистывает страницы, и цветы на них таинственным образом кажутся живыми.
— Это тоже поэзия. Это всё — Эмили.
Она продолжает доставать из ящика песочный доллар,