Этот Вильно ощущал притягательную силу русской культуры, однако был отделен от России советской границей. Но ведь граница проходила недалеко, поэтому существовало очень виленское явление: многие молодые люди, мечтавшие поучаствовать в «строительстве социализма», переходили восточную «зеленую» границу, с энтузиазмом уверяя близких и знакомых, что будут оттуда писать. Ни об одном из них никто уже не услышал. Их отправляли прямиком в лагеря.
Хаим Граде входил в группу молодых поэтов «Jung Wilne». Помимо Абрама Суцкевера[177], я помню там фамилию Качергинского[178]. Отношение этой группы к старшему поколению, подобное нашему в «Жагарах», располагало к альянсу. Мы были точно такого же возраста, и их «Молодой Вильно» приходил на наши авторские вечера.
Поэт Граде был потомком наполеоновского офицера Граде, которого после ранения выходила в Вильно еврейская семья, а он породнился с ней и перешел в иудаизм. Мать Хаима была очень бедной уличной торговкой, и все ее имущество умещалось в корзине. Много трогательных страниц Граде посвятил этой набожной, привычной к тяжелому труду и доброй женщине. Она изображена на фоне своей соблюдающей религиозные обычаи среды, общей особенностью которой была крайняя бедность.
Молодость Хаима в Вильно прошла не без конфликтов политического и личного свойства. Его отец, раввин Шломо Мордехай, гебраист и сионист, человек с твердыми убеждениями и не склонный к компромиссам, вел ожесточенные споры с консервативными раввинами. Однако сына он воспитал набожным евреем. Дальнейшая жизнь Хаима подтверждает, что, в отличие от эмансипированного Зингера, он остался верен иудаизму. Став поэтом, Хаим быстро достиг признания и местной славы, но при этом отличался от большинства молодежи, которая читала Маркса и распевала революционные песни. Коммунистам не удалось переманить его на свою сторону, и Граде стал предметом резких нападок. Хуже того, он влюбился во Фрумме-Либе, тоже дочь раввина, из семьи эмигрировавших в Палестину сионистов, и напрасно товарищи-коммунисты пытались расстроить его брак.
Эти детали можно найти в четырехсотстраничном сборнике рассказов-мемуаров, озаглавленном в английском переводе «My Mother’s Sabbath’s Day», то есть «Субботние дни моей матери»[179]. В нем он подробно рассказывает о своих военных злоключениях, начиная с прихода в город советских войск. Энтузиазм его товарищей контрастировал с каменной скорбью толпы на богослужении в виленском кафедральном соборе, куда он из любопытства зашел. Хаос во время немецкого вторжения в 1941 году разлучил его с любимой женой. Они должны были встретиться через несколько дней, но он не увидел ее уже никогда. Как и его мать, она погибла в виленском гетто. Волна беженцев несла его на восток. После многих перипетий (однажды его хотели расстрелять как немецкого шпиона) он добрался до Ташкента. После войны эмигрировал в Нью-Йорк. О русских всегда пишет с любовью и уважением. Утверждает, что ни разу не встретился в России с проявлениями антисемитизма.
Его друзья из группы «Молодой Вильно», Суцкевер и Качергинский, были в гетто, затем в советских партизанских отрядах. Суцкевер в конце концов оказался в Израиле, где издавал единственный ежеквартальный журнал, посвященный поэзии на вымирающем языке, идише — «Ди голдене кейт»[180].
В Америке Хаим Граде из поэта превратился в прозаика и, подобно Зингеру, который старался воссоздать исчезнувший мир еврейских местечек в Польше, отправлялся в прошлое, чтобы рассказать о жителях Литвы и Белоруссии. Зингер фантазировал, чем возмутил многих читателей; Граде заботился о точности деталей, и его сравнивали с Бальзаком или Диккенсом. Пожалуй, его главная тема — хорошо знакомая ему жизнь религиозной общины, особенно проблемы семей, где жена зарабатывает на жизнь, а муж корпит над священными книгами. Один сборник его новелл даже получил название «Rabbis and Wives», то есть «Раввины и их жены».
Граде я занялся благодаря контакту с его второй женой, в то время уже вдовой. После его смерти в 1982 году (ему было тогда семьдесят два года) она энергично популяризировала его творчество и сотрудничала с переводчиками на английский.
Гудманы, Мак и Шеба
Представители левого Нью-Йорка тридцатых годов. Мак был студентом, Шеба (урожденная Струнски) — дочерью известного прогрессивного журналиста[181]. Они ездили в летние лагеря коммунистической партии и впоследствии в Париже со смехом рассказывали мне о тамошнем скаутском распорядке. Утром раздавался сигнал подъема, и громкоговорители звали на зарядку: «Good mor-ning everybody, it’s-time-for-excer-cise»[182]. Впрочем, тогда, около 1930 года, подобные лагеря были и в Польше.
Марксизм пробудил у них интерес к советской России — с предсказуемыми последствиями после московских процессов. Иными словами, они стали антикоммунистами и тем самым вошли в круг The Non-Communist-Left[183]. Шеба участвовала в деятельности Комитета помощи беженцам, International Rescue Committee. После войны Гудманы оказались в Париже: она — в качестве директора парижской секции комитета, он, изучавший в Нью-Йорке физику и химию, был назначен советником американского посольства по нефтяным вопросам.
Внезапный прыжок из бедности в богатство: в то время доллар в Париже был таким дорогим, что обыкновенные американские зарплаты позволяли вести более чем обеспеченную жизнь. О моих друзьях Гудманах я писал в «Годе охотника»; их гостеприимный дом был моим прибежищем.
Гулевич, Витольд
Для нынешних читателей он не более чем имя, и это как-то несправедливо. Однако для меня Гулевич — еще и лицо, и фигура крупного, тяжеловатого мужчины, брюнета, не сухощавого, скорее широкоплечего, с выдающимся носом и оливковой кожей. Я вижу его в студии Польского радио или за рулем его тяжелого мотоцикла с прекрасной девушкой на заднем седле (в таких случаях он неизменно говорил: «Перед употреблением встряхнуть»). В Вильно он был известной личностью, хотя и не был местным, и теперь я задаюсь вопросом, как у нас обстояло дело с такими приезжими. Было четкое разделение на своих и чужих, которых обобщенно называли «Галилеями», даже если они не были родом из Галиции. В моей школе ярко выраженным галилеем был только Адольф Рожек, учитель латыни. Но в университете соотношение было уже приблизительно пятьдесят на пятьдесят, а выделялись там такие воспитанники Вены, как мой профессор римского права Боссовский — прямой, словно аршин проглотил, носивший высокие жесткие воротнички, по слухам, бывший офицер императорских и королевских гусар.