Бродский был отправлен по этапу – вместе с уголовниками – в деревню Норенское Коношского района Архангельской области. Деревня находится в 21 километре от железной дороги, окружена болотистыми северными лесами. Иосиф выполнял там самую разную физическую работу. Мы с писателем Игорем Ефимовым приехали к нему в октябре шестьдесят четвертого года. Относились к нему в деревне хорошо, совершенно не подозревая, что этот вежливый и спокойный тунеядец возьмет их деревню с собой в историю мировой культуры[12].
Он жил в крепкой, на высокий фундамент – как полагается на Севере – поставленной пристройке к основной избе Пестеревых. И изба, и пристройка сложены были из огромных черных бревен. Комната была небольшая, и в ней царил невообразимый кавардак. Бросались в глаза приемник, пишущая машинка и довольно закопченная керосиновая лампа. Книги, бумаги, спальный мешок. Мы с Игорем спали на полу… Иосиф был вполне бодр. В ватнике и кирзовых сапогах он смотрелся очень органично на фоне мощных северных изб, перепаханной тракторными колесами грязной осенней улицы, да и жителей деревни. В первый день после нашего приезда – мы приехали к концу дня накануне – ему предстояло лопатить зерно в амбаре, чтоб не грелось и не прело. Мы втроем быстро осилили эту работу и полдня гуляли по окрестностям. Картина угнетающая – болота, редколесье… Я много фотографировал. Разговоры на этой прогулке велись, насколько я помню, исключительно вокруг хлопот за его освобождение.
Когда в первый вечер мы осмотрелись в избе и стали распаковывать привезенные Осе передачи, то я, в частности, достал и отдал ему рукопись Жени Рейна. Не могу простить этого себе по сию пору. Женя – по непонятным мне причинам – решил описать в стихах новогоднюю историю на даче Шейниных – ухаживание Димы Бобышева за Мариной. Поэма называлась «Глаз и треугольник». Он считал, видимо, что переключенная в поэтический, литературный ряд бытовая история станет восприниматься Осей именно как факт литературы. Очевидно, уверенный в магической силе поэтического слова, Рейн решил, что это будет мощным психотерапевтическим актом, и уговорил меня взять поэму с собой. А я, как последний идиот, согласился в конце концов.
Ося пробежал текст глазами, болезненно сморщился и сказал: «Зачем ты мне это привез?» И отложил рукопись. Больше мы к этому не возвращались. Но был и еще один малоприятный для меня эпизод. Отдавая мне на хранение незадолго до ареста – перед отъездом в Москву – рукопись незавершенной «Столетней войны», Ося взял с меня слово никому текст не показывать. Но когда мы с Натальей Иосифовной Грудининой думали, какие бы стихи приложить к ее письмам в прокуратуру как образец добропорядочности автора, то решил, что жестокое описание боя в «Столетней войне» можно представить как образец антивоенной поэзии, тогда очень ценившейся властью. Я перепечатал небольшой фрагмент и отдал его Наталье Иосифовне. Что она с ним сделала – не знаю. Но в какой-то момент того же вечера Иосиф как-то невзначай спросил: «Ты „Столетнюю войну“ никому не давал?» – «Мы же договорились», – ответил я. Он достал машинописный листок – тот самый фрагмент – и молча мне протянул… Я в смущении стал объяснять ему благую цель… «Не делай этого больше», – сказал он. Откуда он получил эту копию, я, естественно, выяснять не стал.
«Столетнюю войну» я выпустил из рук один только раз – с его согласия, когда составлялось марамзинское собрание. Взял ее у меня Миша Мейлах, который мне ее и вернул. Уже в конце восьмидесятых я по телефону, а затем при встрече в Штатах стал уговаривать Осю опубликовать это «большое стихотворение», настаивая на его принципиальной смысловой ценности. «Не время», – ответил он.
Уезжать было тяжело. Ему не хотелось нас отпускать. Нам было мучительно и стыдно его оставлять. Но разные обстоятельства требовали пребывания в Ленинграде. В частности, я оставил жену с грудным ребенком и ей было трудно одной. Всего мы пробыли в Норенском трое с лишним суток.
Ося посадил нас в попутный «газик». Мы двинулись по грязной разбитой дороге, а он остался смотреть нам вслед. Я сидел рядом с шофером, а Игорь сзади. Когда мы выехали из деревни и Ося пропал из виду, мне показалось, что Игорь плачет. Я никогда его об этом не спрашивал.
После нашей с Ефимовым поездки к Иосифу я послал ему несколько книг. Важную роль сыграла одна из них – «Доктор Фаустус» Томаса Манна. Долгое время с конца пятидесятых годов это была моя настольная книга, равно как и написанная Манном позже история ее создания – «Роман одного романа». Я нашел у букиниста экземпляр – расставаться с собственным было жалко – и отправил Иосифу. Я был уверен, что он оценит и парадоксальную глубокость романа, и могучую концентрацию культурных реминисценций. Анатомия таинственной и страшной иногда природы творчества не могла его не увлечь. Он и сам пытался смолоду заглядывать в мистические бездны. Однако роман произвел на него совершенно не то впечатление, на которое я рассчитывал. Он написал по прочтении горько-саркастические большие стихи «Два часа в резервуаре», в которых досталось и Гете, и Гуно, и Манну. – «Есть истинно духовные задачи, / а мистика есть признак неудачи // в попытке с ними справиться, иначе // их бин, не стоит это толковать».
Это был наряду со стихами «Одной поэтессе» манифест нового мировидения, перечеркивание своего романтического прошлого.
Когда мы встретились в девяностом году в Штатах и выпивали в его сельском доме в Саут-Хедли, то вспомнили и о «Фаустусе». Иосиф сказал: «Вообще-то, надо было эти стихи тебе посвятить».
А еще позже наш общий друг Боря Тищенко напомнил мне, что до ссылки уговаривал Иосифа прочесть роман.
Нет здесь возможности рассказывать о том, что происходило в Ленинградской писательской организации в первые месяцы после суда, – это особый сложный сюжет со многими персонажами. Кульминацией стало перевыборное собрание, где несколько ленинградских писателей с отвагой отчаяния предъявили счет Прокофьеву. Я стал членом СП гораздо позднее, но на этом собрании был. Я помню выступление Наташи Долининой и Михаила Панича, очень решительные. Прокофьев сидел красный и хмурый. Собрание это было чрезвычайно любопытно тем, что напоминало по развитию сюжета падение Хрущева (недаром они с Прокофьевым были похожи). К левым, которые были глубоко оскорблены ролью Прокофьева в деле Бродского, с восторгом присоединились правые[13], которым Прокофьев, при всем своем консерватизме, тоже не давал особенно разгуляться.
В перерыве Прокофьев снял свою кандидатуру, не стал баллотироваться в правление и тем самым закончил свое общественное поприще. Он прожил еще несколько лет, снедаемый горечью и злобой, и вскоре умер. «Дело Бродского» уничтожило его. А жаль – он был небесталанный и по душевным качествам не худший человек…