Никогда больше, ни в одном детском театре мне так наглядно, как тогда, в Художественном, не продемонстрировали не просто уважение к старикам, а нашу прямую к ним причастность, наш исход к ним, нашу бесконечную с ними связь. Именно тогда мне был преподнесен первый урок великой науки — памяти. Памяти как главного условия "самостоянья человека... залога величия его...". Это потом я смогла прочитать и понять, что любовь и уважение к своим предшественникам возвышают и нас, потомков. А тогда не поняла — почувствовала. Не высказала — пережила. И, потрясенная, не бежать хотела от них, покойных, а к ним, воскрешенным памятью детей, вернуться.
Вот так, на детском утреннем спектакле, еще сама того не ведая, я познала истину, что мы не существуем сами по себе. Только тем и ценна наша жизнь, что она — звено в цепи, где до нас — наши прадеды, а после — наши дети и внуки. И еще на том спектакле я узнала, что смерть — не конец человека. Что-то остается в нас от них, ушедших, если сердцем и душой мы не будем отрываться от них.
Больше в детстве не помню ни книги, ни пьесы, где смерть была бы не страшной, а умершие — жизненно необходимы. А жаль. Жаль, что в наших детских книжках мы стыдливо умалчиваем о смерти. О том, что жизнь бесконечна, и каждый из нас заполняет паузу, чтобы не было остановки в ее непрерывном движении. Говори мы об этом побольше с детьми, может, меньше было бы взрослых, преувеличивающих значимость и собственной жизни, и самого себя. А с другой стороны, уже с детства человек бы понимал, что жизнь дана ему не просто так, что он не единственный ее хозяин, — мол, что хочу, то с этой моей жизнью и делаю: после меня хоть потоп. Ну, а до тебя? Был бы ты на земле, если бы и до тебя — потоп?!
Я прихожу на кладбище в будни. На узких дорожках, чуть в сторону от центральной аллеи, тишина и поистине вечный покой. И прежде чем подойти к "своим" могилам, я брожу по чужим "участкам", пытаясь вызвать из камня лица тех, кого никогда не знала и не узнаю, — мне кажется, я обделила их своим незнанием. Я хочу представить себе этих мальчиков, погибших в сорок первом, большеглазых, чубатых, толстогубых: от них остались только эти маленькие, на паспорт или комсомольский билет, фотографии, увеличенные в каком-нибудь затемненном фотоателье. Эти ребята не нуждаются в словах — за них говорят даты рождения и смерти. Их нет в этих могилах, и никто не знает, где они.
Теперь на памятниках не пишут посвящений, а раньше писали — длинные объяснения, за что любили, почему не забудут. Может, думали, что слова мобилизуют совесть, им доверяли больше, чем своему сердцу. А может, верили в чудодейственную силу слова?!
Есть памятники с молодыми лицами тех, кто умер в глубокой старости. И кажется кощунством, что дети чтили молодость своих родителей, а от старости их стыдливо отвернулись. А есть прекрасные старики, и тогда невольно испытываешь благодарность к живущим, которые не скрыли от нас лик старости, не отретушировали страданье, которое пробивается с глянцевых фотографий. И все-таки думаю: нужны ли на памятниках лица? Было ИМЯ, была принадлежность к ФАМИЛИИ — вот что важно. Сумел ли человек выявиться — не лицом, а сутью? Сумел ли обогатить и тем продлить свой род, свою фамилию? Впрочем, у каждого народа собственные законы: пусть фотографии, пусть надписи — лишь бы не уводили они ушедших от живых, а к ним возвращали.
...Этого старика я заметила давно, лет десять назад, не меньше. Он возникал будто из-под земли (или с неба — не знаю) и, не произнося ни слова, стоял некоторое время рядом, не нарушая, но как-то незаметно вторгаясь в мое уединение. Потом так же молча уходил. Иногда наши глаза встречались. В моих было недоумение, даже раздражение. В его — извинение, что помешал, и одновременно — уверенность, что иначе не мог, что он просто обязан мне помочь, хотя я его об этом не просила.
"Ничего, ничего... Вы, пожалуйста, не беспокойтесь..." — тихо говорил старик.
Я заранее знала, что он скажет дальше, знала, что отвечу, и малодушно опускала глаза. Наступала тягостная пауза, и тогда он не настойчиво, а скорее робко спрашивал: "Вам не нужна молитва?" Это его хлеб, его на этом кладбище святое дело, и грех было отказывать ему. Но, колеблясь, мучаясь, чувствуя, что обижаю его (и не только его), я все-таки отрицательно качала головой. Старик не уговаривал. Он учтиво приподнимал шляпу, которую не снимал ни летом, ни зимой, кланялся — сначала могиле, потом мне — и, выбрасывая вперед палку, твердым шагом слепого, знающего каждую точку, каждый бугорок на дорожке, удалялся. Нет, он не был слеп, но ходил как слепой, запрокинув голову назад, глядя куда-то далеко вперед. Я смотрела ему вслед — на его прямую спину, на запрокинутую седую, в черной шляпе, голову, на развевающийся, всегда расстегнутый белый плащ.
Он часто подходил ко мне. С годами, не дожидаясь вопроса, я поспешно бормотала: "Спасибо, не надо". Он приподнимал шляпу и молча уходил. Иногда мне хотелось догнать его, остановить, объяснить, почему вот уже несколько лет я так упорно отказываю ему. Но если бы я могла это объяснить! Да и не нужны были ему мои объяснения — нет так нет. И вот однажды, когда он опять подошел и был в тот день, как показалось, особенно замерзшим и неприютным, я начала что-то быстро и несвязно бормотать: мол, понимаете, мои родители... ну, вы понимаете... Он поднял руку, как будто хотел остановить этот неуместный поток слов. Ему и так все было ясно и, наверное, не хотелось, чтобы я доводила до конца кощунственную для него мысль. Но меня уже несло — я говорила о вере, о боге, о том, что у каждого он свой, что...
"Разве я спорю, — грустно улыбнулся старик. — Разве я на чем-нибудь настаиваю... Я очень уважаю ваших родителей и вашу веру..." — "Мою веру?" — "Дай вам Бог, — сказал он. — Пусть у вас будут большие радости, большая семья и очень маленькие неприятности... Дай вам Бог..."
На сей раз он резко повернулся и взмахнув палкой, быстро пошел по дорожке, и полы его плаща развевались, как паруса на сильном ветру, хотя было тихо и шел мелкий дождь.
Через несколько месяцев я спросила у тетки Полины: "А где старик?" — "Лазарь, что ли?" — "Может, и Лазарь, я не знаю, как его звали". — "Лазарь... Я видела, он всегда к вам подходил. Небось жмотничала, не брала у него молитву. — Она сказала это так, как будто я отказывалась от предлагаемого мне товара. — Хороший был старик, только бедный очень — работать не умел... Вон Изю видела, тоже из ваших. Так тот за горло возьмет, а от своего не отступится — даже одному православному свою молитву читал, да так душевно, что все плакали. Лазарь не такой, дурной ваш Лазарь, но мужик хороший. Помирает он и, видать, не выкрутится... Мы тут с бабами денег ему собрали, апельсинов купили, курочку... Он курицу любил, только ел редко... Изька ему, бывало, кричит: