Еще, другой взрыв.
Один мальчик принес к нам в класс бутылочку с нефтью. Я никогда еще не видел нефти, хотя много о ней слышал. Это золотисто-черная, шоколадная жидкость, из которой, как мне было известно, добывалось большое количество разных веществ — керосина, бензина, мазута, анилина, — крайне меня заинтересовала, и я во что бы то ни стало захотел ее иметь.
Мальчик был добрый и подарил мне бутылочку нефти, тем более что это ему ничего не стоило: его отец плавал старшим механиком на нефтеналивном судне.
Итак, я стал обладателем жидкости, представлявшейся мне редкой и очень драгоценной.
Мне захотелось изучить все ее свойства и самому получить из нее если не бензин или керосин, то хотя бы немного глицерина или в крайнем случае мазута, хотя я и не вполне точно знал, что это за штука мазут.
Придя домой и еще не успев снять шинель, я перелил нефть в пробирку, крепко заткнул пробирку на всякий случай пробкой и стал нагревать на своей лабораторной спиртовой горелке, которая распространяла волнующий запах горящего денатурированного спирта.
Я никогда не уставал восхищаться своей спиртовой лампочкой, ее ватным фитилем, опущенным в лиловую жидкость цвета медузы, ее тугоплавким колпачком, с помощью которого можно было мгновенно погасить лилово-желтое пламя, почти невидимое при дневном свете.
Все было прекрасно и строго научно!
Залюбовавшись горящей лампочкой, я перестал наблюдать за нагревающейся нефтью, и вдруг раздался сильный звук откупориваемой бутылки — громкий выстрел из пистолета, — потрясший всю Отраду. Заряд кипящей нефти вышиб из пробирки пробку, и жирная, золотисто-коричневая струя брызнула в стенку, потекла по обоям и в один миг покрыла три белоснежных, тканьёвых, так называемых «марсельских» одеяла, которыми застилались наши кровати, темными, вонючими, неистребимыми пятнами нефти, этого вещества, похожего на жидкость, но почему-то называвшегося минералом, как я узнал уже после гибели марсельских одеял…
Как-то в нашей уличной компании ненадолго появился кадетик Жорка Сурин, сообщивший как нечто весьма обыкновенное, что у них в Николаеве на плавнях у рыбаков можно без труда купить речную плоскодонку — так называемый ковш, — конечно, не новую, а уже старую, «отслужившую свой срок», как выразился Жорка Сурин, грубо сколоченную из почерневших от времени досок, за сказочно ничтожные деньги, что-то рубля два или даже полтора.
Как сейчас вижу этого самого Жорку Сурина в его широких казенных штанах, из-под которых снизу выказывались хорошо вычищенные черной ваксой головки сапог, а выше виднелись из-под штанов рыжие их голенища.
Вижу очень маленькую ловкую фигурку Жорки в коломянковой, много раз стиранной кадетской косоворотке, круто заправленной на спине в одну косую складку под кожаный пояс с медной бляхой, кадетскую фуражку и синие погоны с натрафареченными толстым слоем потрескавшейся масляной краски буквами «О. К.», что значило Одесский корпус, в котором зимой учился Жорка, а потом на лето уезжал в свой родной Николаев.
Вообще кадеты были нашими исконными врагами; мы их ненавидели, и когда встречали на нашей улице кадета, то кричали ему оскорбительными голосами вдогонку:
— Кадет, на палочку одет! Палочка трещит, кадет пищит.
На что кадет неизменно отвечал:
— А вы, гимназисты, жалкие шпаки. Выходи, сколько вас там, на левую руку!
Жорка Сурин был исключением. Мы его любили. У него всегда в руке был маленький черный мячик без воздуха в середине, литой, резиновый, который чрезвычайно высоко подпрыгивал. Жорка то и дело швырял его об землю, или об стенку, или обо что попало и с поразительной ловкостью хапал его на лету своей обезьяньей ручкой, а когда ему это надоедало, то опускал мячик в глубину бездонного кармана своих казенных шаровар.
…Услышав, что в Николаеве на плавнях можно купить лодку за полтора рубля, я сначала не поверил, но Жорка Сурин, сняв фуражку и обнажив белую, как бы плюшевую головку, перекрестился на голубой купол Ботанической церкви и поклялся, что это святая, истинная правда, «пусть меня убьет молния, если вру».
После этого я потерял покой.
С утра до вечера я думал о лодке, которую можно купить за полтора рубля. Быстро возник план поехать в Николаев, купить лодку, сделать мачту, как-нибудь раздобыть парус и, спустившись вниз по Бугу до Черного моря, вернуться в Одессу под парусом, вызвав восторг и удивление жителей Ланжерона, Отрады и Малого Фонтана, причем все это — за полтора рубля!
Соображение, что старый речной ковш не выдержит морского путешествия, нисколько меня не обеспокоило, так как можно будет дождаться штиля и выйти из гирла Буга в открытое море при самом легком — наилегчайшем! — бризе, что часто бывает в июле, а затем осторожно идти вдоль берега, не удаляясь в открытое море.
Самое странное было то, что идея совершить морское путешествие — да еще под парусом! — в ветхой речной посудине, способной передвигаться лишь в плавнях, нисколько не казалась мне бредом, а, наоборот, я был уверен в ее полной осуществимости и заранее ликовал, хотя, конечно, в самой глубине моего сознания шевелился совсем маленький, но очень неприятный червячок сомнения. Впрочем, как всегда, страсть победила рассудок.
Время было самое подходящее: папа и Женька отправились в Крым, для того чтобы совершить там увлекательное путешествие пешком, а я, как человек, имеющий две переэкзаменовки, должен был остаться на все лето в городе и под наблюдением тети готовиться к весьма неприятным осенним испытаниям по латыни и алгебре. Предполагалось, что я должен заниматься не менее пяти-шести часов в сутки, для того чтобы кое-как наверстать все упущенное за зиму.
Я дал клятву заниматься не жалея сил и, разумеется, свято верил в свою клятву.
…наступал жаркий южный июль, время штилей и мягких бризов…
Медлить было нельзя. Все помутилось в моей голове. И вдруг в один прекрасный день я очутился в городе Николаеве, куда приехал зайцем на маленьком пассажирском пароходе вместе с одним мальчиком Юркой, который ходил за мной по пятам как собака, пока не упросил меня взять его в компанию, за что обещался внести свой пай в размере одного рубля, показал мне этот серебряный рубль, вынув его из подкладки гимназической куртки, и побожился со слезами на лживых глазах, что будет меня признавать за капитана и свято мне подчиняться.
Он так жалобно смотрел на меня, так горячо давал честное, благородное слово, даже немного пустил сопли, влажно зашмыгав носом, что я согласился; отчасти это мне льстило: наконец-то у меня, как у некоторых других взрослых мальчиков, появится свой собственный клеврет, подчиненный, верноподданный, почти рабски преданное мне существо.