Я пошел дальше в непроглядной темноте. Добравшись до нужной двери, постучал — мне сразу открыли и втянули внутрь:
— Входи, не бойся!
Услышав насмешливый голос Дзепалтовского, я облегченно вздохнул, а он рассмеялся:
— Пошли в другую комнату. Бог знает почему, верно, по привычке, мы называем это комнатами.
Я покорно пошел за ним, с отвращением вдыхая трущобный запах — гнилой картошки, сырости и еще какой-то дряни. В «другой комнате» было подвальное окно с решеткой.
Дзепалтовский зажег керосиновую лампу. Меня удивило, до чего все опрятно: мебель переломанная, но везде порядок, стены свежепобелены. Напротив входа погнутая колченогая железная кровать, застеленная покрывалом. Слева в углу печка, над ней несколько полок с кастрюлями, стаканами и тарелками. Справа стол, прикрытый куском белого полотна.
Дзепалтовский был один. Он ждал, пока я все осмотрю, и старался прочесть по лицу мое впечатление.
— Дом почти полностью разрушен бомбежкой, — сказал он, — осталось только несколько квартир на первом этаже да подвал. Печь, к сожалению, пришла в негодность, зато подвал в отличном состоянии и прекрасно мне подходит. Квартиру в Варшаве сейчас не найдешь, больше трети домов необитаемы. Тут мой штаб. По-моему, превосходно, а?
Я пробормотал что-то неодобрительное.
— Ты еще ничего не смыслишь! — воскликнул он. — Это просто идеальное место, по многим соображениям. Дом в самом центре, и он в таком состоянии, что немцам в голову не придет его обыскивать. Кузина работает на табачной фабрике, а мне разрешила пользоваться своим жильем. Я храню тут бумаги, работаю, встречаюсь с людьми. Никто из местных меня не знает, и очень хорошо. Ты не понимаешь, насколько все это удобно и как важно быть постоянно начеку.
Я пробыл у Дзепалтовского до вечера. Он много рассказал мне о Сопротивлении и о том особом мире, где мне предстояло прожить ближайшие годы.
Но сам я больше его не расспрашивал — понял, что далеко не на все вопросы можно получить ответ.
Дзепалтовский был одним из немногих, за кем я признавал право давать мне уроки, как школьнику. Первым авторитетным для меня человеком с начала войны. Когда же я узнал, что именно входило в его обязанности, восхищение мое возросло безмерно. Он приводил в исполнение смертные приговоры, вынесенные агентам гестапо и предателям. Сам он никогда мне этого не говорил, а узнал я, только когда он исчез.
В июне сорокового он получил приказ ликвидировать гестаповца Шнайдера. Слежка продолжалась несколько дней, пока наконец Дзепалтовскому не улыбнулась удача: немец зашел в туалет, там-то мой друг его и прикончил. А вскоре он был арестован на улице — видимо, тогда в туалете был кто-то еще, кто узнал его по приметной артистической шевелюре. Его допрашивали и пытали в гестапо на аллее Шуха[40], но он никого не выдал. В июле его расстреляли, причем он удостоился особой чести от немцев: по всей Варшаве висели объявления, извещавшие жителей о «казни польского бандита, уличенного в том, что он напал с целью ограбления на немецкого военнослужащего».
Но все в городе знали правду.
Для немцев стало одним «польским бандитом» меньше. Но оставалось много других, и число их росло на протяжении всего 1940 года.
За несколько месяцев мне стало ясно, какая трагическая, странная, парадоксальная ситуация сложилась в Польше. Подпольщику жилось тут намного лучше, чем тому, кто пошел на службу к немцам и тем самым обязался вести себя лояльно или, по крайней мере, нейтрально по отношению к оккупационным властям. Если не считать риска быть схваченным, со всеми вытекающими последствиями, участник Сопротивления пользовался недоступными никому другому преимуществами.
Прежде всего, его оберегала сама организация, располагавшая для этого целой отлаженной системой. Он имел безупречно подделанные документы, которые позволяли свободно передвигаться и выручали при облавах. Обычно ему выдавались материальные средства на личные нужды, он знал несколько надежных адресов, и если в городе свирепствовало гестапо, ему всегда было где поесть, переночевать и укрыться.
А главное, у него была чистая совесть, потому что он служил правому делу. Он мог гордиться тем, что сохранил свободу и честь, тогда как коллаборационистов окружало всеобщее презрение.
Кто покорился, тот стал беспомощным. Ни на работе, ни дома, ни в пути — нигде он не был в безопасности. Немцам ничего не стоило в любой момент прикончить его, и ничто не спасло бы его от «коллективной ответственности» — так именовался один из самых страшных и бесчеловечных принципов, применявшихся на этой войне. Согласно ему, за действия отдельных людей отвечали все окружающие, и если виновников «преступлений» не находили, то карали население. В Польше часто случалось так, что партизанам, пускавшим под откос поезда, взрывавшим склады и поджигавшим вагоны, удавалось уйти целыми и невредимыми, а местные жители подвергались репрессиям и казням.
Например, в декабре 1939 года в одном из варшавских кафе были убиты двое немцев, которые от своих агентов слишком много знали о подполье. Руководители Сопротивления приговорили их к смерти, и приговор был исполнен. Исполнителей не поймали. Тогда немцы схватили и расстреляли двести поляков, никоим образом не причастных к убийству, но имевших несчастье жить поблизости от кафе. Погибло две сотни невинных человек![41] Но прекратить нашу деятельность значило бы признать, что немцы окончательно достигли своей цели.
Они как раз и хотели таким дьявольским способом вынудить нас прекратить вооруженное сопротивление. Уступи мы их нажиму — и они одержали бы победу. Однако, несмотря на столько невинных жертв, на страдания их близких, запугать себя мы не дали. Нельзя было допустить, чтобы захватчики вольготно чувствовать себя в Польше.
В июне 1940-го немцы устроили на улицах Варшавы грандиозную облаву и схватили около двадцати тысяч человек[42]. Их распихали по трем полицейским участкам, обыскали, допросили, проверили у них документы. Мужчин моложе сорока депортировали в Германию и использовали как рабсилу на заводах, чаще всего — военных. Девушек от семнадцати до двадцати пяти — в Восточную Пруссию, чтобы батрачили на фермах. А всех, у кого документы оказались не совсем в порядке или поддельные, кто не смог дать удовлетворительных объяснений относительно своих предков, рода занятий и политических убеждений или опровергнуть предъявленные им обвинения, — в концлагеря. Более четырех тысяч мужчин и пять тысяч женщин отправили в лагерь Аушвиц[43], где помочь им было уже невозможно.