Глава восьмая
Восемнадцатый год
Много лет спустя, а точнее в 1933 году, Алексей Толстой скажет в интервью «Литературной газете» в связи со своим 50-летием: «Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя».
Это очень точные и справедливые слова. Когда говорят о том, что революция погубила, расколола русскую литературу, обрекла на изгнание десятки писателей и поэтов, это все правда, но одновременно она многое в литературе вызвала к жизни. И не будь революции и гражданской войны, не было бы у нас ни Платонова, ни Булгакова, ни Шолохова. Замена, быть может, и не равноценная, но так распорядилась история.
В судьбе Алексея Толстого революция стала тем моментом, когда он окончательно обрел, прочувствовал, пропустил сквозь душу, сердце, кожу и нервы свою тему — тему русского пути, и все, что впоследствии писал — и его шедевры, и неудачи, и подхалимаж, и откровенная халтура, — все это верстовые столбы на этой дороге. Как писатель он пережил вместе со своей страной самые трагические ее моменты, о многом написал честно, о еще большем умолчал, часто лгал и изворачивался и, по справедливому замечанию Бунина, «написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым».
Есть два противоположных свидетельства о Толстом эпохи революции — Бунина и Эренбурга. Согласно первому он отлично приспособился, согласно второму — был растерян и ничего не понимал.
«Алексей Николаевич Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: “Пакость! Ничего нельзя понять. Все спятили с ума…” — писал Эренбург. — Алексей Николаевич был растерян не меньше меня… А.Н. Толстой так описал разговоры лета 1917 года: “Пропадем или не пропадем? Быть России или не быть? Будут резать интеллигентов или останемся живы?” В 1917–1918 годы он был расстроен, огорчен, иногда подавлен: не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе “Бом”; ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное — недоумевал».
На самом деле противоречия тут нет. Толстой мог теряться в догадках и тревогах о будущем России, недоумевать, куда идет огромная страна, но свое собственное будущее знал точно. Он был, пожалуй, наиболее совершенным из русских писателей, кто выработал стратегию жизненного успеха и решил про себя: что бы ни происходило вокруг и кто бы ни пришел к власти, он, гр. Толстой, пропасть не должен, он выплывет, выкарабкается и вытащит тех, кто находится рядом с ним (вот почему так болезненно он воспримет в 30-е годы упреки Натальи Крандиевской, что жил всю жизнь только для себя). И именно в смутные времена революции и разрухи это сделалось особенно ясным. Революция не сломала, не поколебала, не ввергла в уныние и отчаяние, не взбесила, но и не обманула и не обольстила его, как очень и очень многих, она — закалила графа. В этом большом ребенке, в талантливом хулигане и насмешнике, беззастенчиво мешавшем нежность с похотью, искренность с ложью, шутовство с серьезностью, явственно обозначилась главная черта: воля.
В Алексее Толстом было что-то от буксира, от ледокола, он при всей своей конъюнктурности и беспринципности никогда не плыл по течению, он — иначе не скажешь — пер напролом, и, чем труднее были обстоятельства, чем сильнее был напор против него, с тем большей силой он противостоял всему, что ему мешало. Любивший предстать вальяжным барином, сибаритом, он начисто был лишен какого бы то ни было гнушения жизнью, и это свойство, которое часто переходило в неразборчивость, вызывало у людей с повышенной щепетильностью брезгливость, но Толстой, не обращая на эту брезгливость внимания, гнул свое. А обвинять буксир в том, что он не яхта, не фрегат и не подводная лодка… К тому же за кормой у него был караван домочадцев.
Если пытаться найти ему какую-нибудь литературную параллель, то, как это ни парадоксально, ею окажутся герои романа, который чуть позднее писался на другом краю земли и стал бестселлером — «Унесенные ветром» Маргарет Митчелл. В Толстом есть что-то и от Рета Батлера, и от его жены Скарлетт, которая в разгар всех своих мытарств произносит клятву посреди разоренной усадьбы: «Бог мне свидетель, Бог свидетель, я не дам янки меня сломить. Я пройду через все, а когда это кончится, я никогда, никогда больше не буду голодать. Ни я, ни мои близкие. Бог мне свидетель, я скорее украду или убью, но не буду голодать».
Толстой никогда всерьез и не голодал, нигде не крал (хотя в плагиате его обвиняли) и никого не убивал, но сравнение с героями Митчелл тем интереснее, что в «Унесенных ветром» речь идет о социальном катаклизме, о гибнущем мире южных аристократов и о самых цепких живучих людях, которые находят в себе силы не стать жертвой истории и гражданской войны, но жить, работать и добиваться успеха. Замените янки на большевиков, и вы получите формулу Толстого: я не дам большевикам меня сломить. Даже если для этого самому потребуется стать большевиком.
Правда, особенность нашего русского Батлера заключалась в том, что он во все времена оставался человеком театральным и никогда не был просто дельцом — работник, добытчик сочетался в его характере с барином; он, перефразируя известные марксистские формулировки, был граф по форме и трудящийся по содержанию, и это диалектическое противоречие ухитрился пронести сквозь все революционные, эмигрантские, советские годы, не пожертвовав ни тем, ни другим.
«В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности, — писал о нем Эренбург. — В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе, бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл — в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти — тогда получишь. А нежной Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти и после нее, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом. Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она, необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь, сказать: “Это я!”? Таков и Толстой — дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… Может, надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: “А вот и я!”».
Перефразируя известные слова Блока о Горьком, можно так подытожить Эренбурга: Толстой как писатель еще и не начинался или, как более мягко и деликатно выразился Эренбург в поздних мемуарах: «Есть писатели-мыслители; Алексей Николаевич был писателем-художником».