Похоже, что длительная поездка вместе с дядей Ростиславом Андреевичем в 1844 году к его старым друзьям, калмыцким князьям, в степь, а оттуда в киргизскую орду к его знакомому князю Джангиру подвела черту под детством Елены Петровны[102]. Началась другая, взрослая жизнь, отягощенная трудностями становления ее личности и обретения общего языка с окружающим миром. Пришло отрочество.
Впервые Блаватская увидела шамана во время путешествия с дядей Ростиславом. Шаман кривлялся, кружился, плясал, почти задушенный надетой на него волчьей шубой, затем упал в изнеможении и с пеною у рта. Он переступил роковой предел, созерцая прошлое и будущее. Она вспомнила слова Плиния Старшего: «Ни одна наука в древности не пользовалась таким уважением и не была так прилежно изучаема, как магия». Ее любимый Вольтер также понимал суть дела, заявляя, что «все верили в магию. Учение о духах и магии распространено по всей земле».
Это путешествие (в тринадцать лет) позволило заглянуть за черту горизонта ее культурного мира.
Сила человеческого духа и есть основа, альфа и омега творимых на земле чудес.
И это еще была не вся правда. Блаватская читала у знаменитого Парацельса о мировом свете. О том, как невидимый свет, поступательно колеблясь, изливаясь от насыщенных им центров, дает движение и, соответственно, жизнь всем предметам. Он существует в звездах, в животных, в людях, в растениях, в минералах. Этот свет, как ваятель, творит все формы многообразной природы. Это еще было понятно. Куда труднее оказалось принять другое: в человеке есть звездное (астральное), внутреннее тело, которое при определенных условиях настолько расширяется, что переходит на внешние предметы, образуя с ними тесную взаимосвязь. Подобный магический эффект был известен издавна, а в XIX столетии он получил название животного магнетизма.
И уж совсем немыслимо было признать, что в ней самой пробуждается, брызжет живительным светом звездное (астральное) тело.
Но так и было! В Саратове она впервые почувствовала как бы легкое жжение внутри себя.
Саратовский край представил ей философию истории в образах и красках наиболее естественных и запоминающихся: в курганах, в волжских утесах, в подвиге ее пращура князя Михаила, в былинах, поверьях и сказках, в пастельных переливах небесного свода, в акварельной размытости речной волны.
Саратовская земля являла для впечатлительной и мечтательной девочки с нежной и чуткой до чрезвычайности нервной организацией сакральное или заповедное пространство.
Именно здесь творились чудеса. В саратовской степи явился перед ней индиец в ослепительно белых одеждах с широким золотым поясом, с длинными черными волосами и в белоснежной чалме. Он спас ей жизнь и — что совсем непостижимо — усмирив норовистого, бьющего копытом коня, наделил его памятью и способностью понимать сумбурную человеческую речь. Она имела возможность в этом неоднократно убеждаться.
Из своего лондонского далека она вдруг осознала, что оставила родину не потому, что возненавидела ее, а потому лишь, что устала постоянно перемешаться из огня да в полымя.
Борис Михайлович Эйхенбаум трактовал индивидуальное творчество как акт осознания себя в потоке истории[103]. Если применить эту формулу известного литературоведа к личности Елены Андреевны Ган и ее дочери, придется ее чуть-чуть переиначить. Для них творчество было осознанием себя в контексте вечных, вневременных истин, только у Е. А. Ган эти истины более живые, не столь отвлеченные, как в сочинениях ее дочери. Тяжелая болезнь, протекающая неровно и оставляющая надежду на излечение, приучила ее смиряться перед Божьей волей, терпеливо нести свой крест.
У Блаватской никакого смирения и в помине не было. Она верила, впрочем, в некий Промысел, имеющий власть над жизнью каждого. Однако Елена Петровна возводила эту направляющую судьбу человека силу к кармическим закономерностям. Она знала, что ни одна вера, ни одна религия не в состоянии заполнить пустоту, образующуюся в сознании смертного человека, который оказывается перед лицом бесконечной Вселенной, перед вечным, неиссякающим потоком жизни.
Особые, неровные отношения, строящиеся по принципу «любовь — ненависть», сложились у Лёли с ее старшей тетей.
Екатерина Андреевна взяла заботу о детях своей умершей сестры, выделяя Лёлю как наиболее сообразительную и взрослую. Какое-то время та была, как я уже отмечал, ее любимицей.
Иными словами, Лёля, пользуясь своей безнаказанностью, казалось, почти полностью подчинила себе Екатерину Андреевну. Мадемуазель Антония Клюнвейн в воспитание Лёли не вмешивалась. Ее подопечными были Вера и маленький Леонид. Можно предположить, что воля, которую предоставила Блаватской ее тетя Екатерина Андреевна, со временем незаметно обернулась своеволием — метаморфоза, никоим образом не входившая в педагогические планы воспитательницы. Лёля начала раздражать Екатерину Андреевну еще и тем, что поведение свое она окружала какой-то непонятной тайной, а как говорил Байрон, «где есть тайна, там предполагается обыкновенно и зло».
Однако время было упущено. Девушка развивалась по нравственным законам, ею самой и созданным. На ее представления о морали, о добре и зле, об идеале красоты влияли книги, которые она читала запоем. Друзья-книги уводили ее в область мечтаний, увлекали в мир высоких чувств и благородных героев. Это были книги ее матери, которые перешли к детям по наследству.
«Тут была чуть ли не вся старая и новая литература европейских народов — и Гомер, и Дант, и Шекспир, и Байрон, и Софокл, и Шиллер. Солидное место занимал Пушкин. Тут же были стихи Жуковского, Козлова»[104], — писала по воспоминаниям близких Е. А. Ган первая исследовательница ее творчества Е. С. Некрасова.
К этим книгам добавим масонские сочинения и трактаты по алхимии на русском, французском, английском, немецком языках из библиотек прадеда, князя Павла Васильевича Долгорукова и маркиза Адольфа Францевича Бандре дю Плесси, французского деда бабушки Елены Павловны, а также любовные романы, которые Лёля тайно похищала у той же самой тети Кати. Книг для детей в то время практически не издавали. Отрадное исключение составляли стихотворные сказки Пушкина о царе Салтане и спящей красавице. Для девочек любимыми рассказами были «Утопленница» и «Пиковая дама» Пушкина и «Вий» Гоголя. На французском и немецком языках детских книг издавалось куда больше. Допоздна они зачитывались сказками Гофмана. Вера Петровна также вспоминает о детском журнале «Звездочка»[105].