Слава Льва Толстого достигла своего пика где-то на рубеже XIX и XX веков, когда, как с торжеством писал Лев Шестов, каждое новое произведение графа передавалось «чуть ли не по телеграфу в близкие и отдаленные страны». Антон Чехов на самом исходе XIX века в мало свойственной ему эмоциональной манере размышлял в письме к критику Меньшикову: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться».
Так считал Чехов, уже преодолевший могучее влияние Толстого, а он одно время испытал сильное воздействие толстовской манеры выражаться, его рассудительности, точно назвав неудержимое влечение «гипнотизмом своего рода». Чехов избавлялся от гипнотизма сильными и своеобразными методами. Кто-то из современников застал Чехова за удивительным занятием: он исчеркал карандашом и сделал много вставок в текст повести Толстого, смущенно пояснив: «Мне хотелось бы показать, как бы я ее написал…» Занятие не только удивительное, но и необходимое: преодоление чужой и необыкновенно сильной и заманиваю-шей в полон стилистической манеры и утверждение своей. И Толстой из всех современников, похоже, больше всех любил Чехова, ему явно хотелось подчинить этого обаятельного и скромного человека своему влиянию, завербовать в полк своих единомышленников, склонить к своей вере, но чем больше он стремился добиться этого, тем очевиднее наталкивался на мягкое и потому еще более сильное, упорное, непреодолимое сопротивление, чего в душе Толстой, высоко ценивший стойкость души и личную самостоятельность, не мог не ценить.
Чехову, всецело остававшемуся независимым художником, Толстой не «мешал» (как, согласно одному личному признанию, Александру Блоку). Напротив, он был для Чехова не только всегда светившимся ориентиром, но и той нравственной силой, которая позволяла неустанно укреплять эту, как воздух необходимую, независимость. Было даже нечто наивное и религиозное в чеховской вере во всемогущество Толстого. Бунин вспоминает слова, произнесенные Чеховым в Крыму во время тяжелой болезни Толстого: «Вот умрет Толстой, всё к черту пойдет!» Всё, а особенно литература.
Судьбе захотелось так распорядиться, что первым ушел Антон Чехов. Жизнь и литература после его смерти, естественно, не остановились, но исчез какой-то крайне необходимый элемент, как-то сразу понизилось содержание и жизни, и литературы. Утрата остро переживалась еще и потому, что смерть застала писателя в самом расцвете сил: не только тяжелая, но и преждевременная. Стало вдруг ясно, что заканчивается блестящая, великая эпоха. Золотой век русской литературы. Горестно сознавал это и Лев Толстой, оплакивая не только обаятельного, скромного, милого, искреннего и честного человека, но и «несравненного художника», создателя «новых форм письма». Сначала Толстому эти формы показались странными и «нескладными», а потом он осознал, что Чехов «именно благодаря этой „нескладности“, или, не знаю как это назвать… захватывает необычайно и, точно без всякой воли вашей, вкладывает вам в душу прекрасные художественные образы…». Как раз «новые формы письма», новое художественное видение мира и человека и восхищали Толстого в произведениях Чехова. Толстой говорил: «У Чехова всё правдиво до иллюзии, его вещи производят впечатление какого-то стереоскопа… Он кидает как будто беспорядочно словами и, как художник-импрессионист, достигает своими мазками исключительных результатов».
Неожиданная и тонкая критическая оценка, прихотливо перекликающаяся с мнением героя одного произведения Чехова, бесспорно, отразившего точку зрения автора:
«Какая сила!.. Форма, по-видимому, неуклюжа, но зато какая широкая свобода, какой страшный, необъятный художник чувствуется в этой неуклюжести! В одной фразе три раза „который“ и два раза „видимо“, фраза сделана дурно, не кистью, а точно мочалкой, но какой фонтан бьет из-под этих „которых“, какая прячется под ним гибкая, стройная, глубокая мысль, какая кричащая правда! Вы читаете и видите между строк, как в поднебесье парит орел и как мало он в это время заботится о красоте своих перьев. Мысль и красота, подобно урагану и волнам, не должны знать привычных, определенных форм. Их форма — свобода, не стесняемая никакими соображениями о „которых“ и „видимо“».
Лаконично и глубоко определены в рассказе Чехова постоянная подвижность и текучесть художественной мысли Толстого, передающей все малейшие изгибы и нюансы внутренней человеческой жизни, предельно свободный, ничем не скованный словесный поток, требующий новых, каждый миг становящихся стилистических форм с характерными грамматическими отклонениями и нарушениями. Суждения чеховского героя близки к наблюдениям А. П. Скафтымова, так видевшего диалектический рисунок поэтической мысли Толстого: «Человек у Толстого ни на минуту не останавливается, и в каждый момент он разный. Толстой всегда следил и больше всего смотрел на этот неперестающий ход бегущих настроений и сложнейших одномоментных сочетаний в зыбком потоке психики».
Не один Чехов, а и многие другие русские знаменитые писатели, художники, театральные деятели, политики самых различных эстетических и идеологических убеждений (И. Бунин, И. Репин, А. Куприн, Л. Андреев, М. Горький, В. Короленко, А. Белый, А. Кони, В. Ленин) высочайшим образом оценивали искусство Толстого и его место в современной жизни. Сегодня, когда литература утратила свое царственное место в мире и в писателях уже давно не видят пророков и, в некотором смысле, хранителей священного огня, учителей и врачевателей, это кажется странным и отчасти даже отдающим мистицизмом, патриархальной верой в неограниченные возможности слова, в особую миссию гениальных творцов, которые, кажется, всё могут. Даже колоссальные всемирные катастрофы могут предотвратить. Какая-то стихийная вера в чудо, побуждающая паломников стекаться в Ясную Поляну. Добро бы это были паломники и ходоки из народа или поэты, настроенные на восторженный лад, одержимые пафосом, подобно Рильке. Но вот ведь и уравновешенный и достаточно скептически настроенный Томас Манн признавался, что «в дни, когда бушевала война… часто думал, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами — и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, — она уж больше не чуяла над собою руки господина, — не чует ее и поныне».