До ареста Козина часто приглашали участвовать в правительственных концертах в Кремле в присутствии высшего советского руководства. Говорят, в феврале 1945 года он пел в Ялте для Сталина, Рузвельта, Черчилля – участников конференции глав правительств трех союзных держав. Мои друзья, бывавшие у Козина в Магадане незадолго до его смерти, удивлялись тому, что Вадим Алексеевич был убежден: в случившемся с ним, с миллионами других, несправедливо винить Сталина. Он вообще избегал разговоров о лагерях, старался о них забыть.
Почти во всех колымских лагерях, даже предназначенных только для уголовников, встречались политические осужденные. Среди них были старые большевики, военные, люди творческого труда, священнослужители разных конфессий – епископы, старцы, монахи, муллы, раввины, ламы… Эти страдали за то, что во времена всеобщего отречения не отказались от своей веры. И независимо от того, какому поклонялись богу, гонимые и оскорбляемые лагерной администрацией, уголовным миром, а иногда и «политиками»-атеистами, они были истинными подвижниками и мучениками. Чаще других встречались христианские священнослужители. Я не смею отнести Себя к верующим, не знаю, как назвать то внутри меня, перед чем бывает стыдно, к чему обращаюсь со своим унынием и отчаянием, чей суд меня на самом деле страшит. Но при виде в лагере этих смиренных, кротких, всепрощающих людей, которых язык не поворачивается назвать несчастными, я почему-то каждый раз укрепляюсь в надежде, что зло обязательно будет побеждено добром.
На лагпункте Разрезном, где было человек 300 – 350, содержались политические, уголовники, священники. В 1951 или 1952 году привезли десять тибетских лам. Они бежали из коммунистического Китая, попали на территорию СССР и оказались на Колыме. Жили все в одном бараке. Старые, молчаливые, сгорбленные, они мне всегда нравились, и вообще, их в лагере никто не обижал. Но однажды, я помню, у них в бараке собралось много народу – среди них были политические и уголовники. Шел мягкий диспут. Священникам задавали вопросы, спорили в основном политические, я внимательно, молча слушал. В разговоре упоминались Везувий, «Титаник», советско-финская война 1940 года. И, конечно, спорили о том, почему мир устроен так, что страдают и гибнут безвинные люди. Вопросы чаще всего адресовались священникам. Когда ответить было затруднительно, они повторяли со смиренной улыбкой: «Так Богу угодно».
Я помню, как один из спорщиков просил ответить на такой вопрос. Сегодня, говорил он, те, кто не верит ни в одного Бога, не исповедуют никакой религии, согнали в лагеря всех нас, сотни тысяч верующих и неверующих, людей разных национальностей и возрастов. Миллионы верующих убивают. Так Богу угодно? Большинство из нас никогда не вернется отсюда, не увидит воли – и это Богу угодно?
Тут поднялся вор Витька Живов:
– Ну, объясните мне, отцы! У меня мать – почти святая, я так считаю. Она выкормила и
вырастила нескольких детей, ничего, кроме хорошего, в жизни не сделала, ничему плохому
нас не учила. Не обо мне разговор, я с детства где-то в другой стороне. Но мой старший брат
прекрасно учился – погиб на финской войне, а на войну его послали люди, не верившие ни в
Бога, ни в черта. И с ним погибло еще полмиллиона человек. А моя мать и обе сестренки
умерли в Ленинграде во время блокады… Скажите мне: это угодно было Богу?
Священники говорили о первомучениках, живших в страшные времена духовной жизнью, о бессмысленной жестокости людей, о смирении и любви, единственной, способной спасти человеческую душу. Витьку Живова их утешения не убедили. Он обвел всех тяжелым взглядом:
– Если все это Богу угодно, то мне такой Бог не угоден!
В 1954 году, после резни с беспредельщиками с «Ленкового», о чем рассказ еще впереди,
Витьке будет вынесен смертный приговор за убийство, и его приведут в исполнение.
И все-таки страдальцы за веру самою своей безропотностью и подвижничеством по мере сил умягчали нравы. И когда в бараке разгорался спор, наполняя все вокруг злобной руганью, а какой-нибудь священник, как ни в чем не бывало, подбрасывал в печку поленья или протягивал больному размоченный в воде кусочек хлеба от своего пайка, эти простые дела у всех на виду разряжали накаленную атмосферу, отводили грозовые разряды.
«Политики» – из партработников, военных командиров, пишущих людей, ученых и студентов. Многие из них, попадая в бараки к уголовникам, чаще всего старались приспособиться к новым обстоятельствам. В отличие от воров охотно шли портняжничать, сапожничать, помогать на кухне, работать фельдшерами или кем угодно в медпунктах. Это был способ выживания, и, если кому-то удавалось эти должности получать, не подличая, никого не расталкивая локтями, у воров не было к ним презрения, какое наблюдалось у некоторых их же товарищей – по партии, по армии, по институту. Эти стремились к тому же, но их не брали, и они выдавали свое невезенье за принципиальность и революционную непримиримость. Их стычки между собой на этой почве, выдаваемые за идейные споры, у меня вызывали отвращение.
Когда политики и уголовники оказывались в одном бараке, грань между ними часто стиралась. «Политики» бывали комендантами лагерей, воры часто помогали «политикам» выжить и отстоять свое достоинство. Место человека в лагерном сообществе зависело не от статьи, по которой его судили, не от его образования, профессии, национальности, возраста, а только от особенностей личности. Я знаю метаморфозы, когда после нескольких лет отсидки «политики» выходили на волю уголовниками, а уголовники оставляли свое прошлое и находили себя в государственных структурах, особенно в подразделениях силовых министерств.
Из «политиков» ближе других мне были трое.
В сусуманской пересыльной тюрьме, «малой зоне», я познакомился с Пичугиным, когда-то ответственным работником ЦК ВКП(б), посаженным в 1937 году. Мы были вместе короткое время, и я обрадовался, когда встретил его снова на Перспективном. Он был худ и сумел сохранить только два передних верхних зуба, делавших его похожим на кролика. Ко времени нашей встречи у него имелся опыт десятилетней колымской отсидки, и новички-лагерники прислушивались к нему как к ветерану. Не знаю, за что он был осужден в первый раз. Отсидев положенный десятилетний срок, уже в лагере получал новые. Ему добавляли два года, три – без суда, просто: приходят из Москвы бумаги, Пичугина вызывают ознакомиться и расписаться.
Подобно большинству политических, он старался держаться круга людей, в прошлом близких ему по статусу. Они понимали друг друга и вели разговоры, которые для остальной части барака часто были непонятными. В их спорах постоянно звучали имена вождей, остававшихся для меня и многих других не более чем портретами, которые носили на праздничных демонстрациях. Для них же это были товарищи по совместной революционной борьбе. На Колыме у многих из них стали открываться глаза, и я уже не удивлялся, слыша из их уст если не прямое осуждение прежних соратников, то, по крайней мере, забавные истории, в которых вожди представали не в лучшем свете. Одним историям они сами были свидетелями, другие слышали в высоких кругах, куда были вхожи.