Обратимся к другой стороне взглядов его, когда он говорит о народе и интеллигенции, думает о них, страдает за них. Уже одно его отношение к народу дало бы ему полное право на бессмертие, а он к тому же был и великим художником, великим психопатологом. Сочувствие к народу, стояние за него, даже подвижничество, появилось у Достоевского еще в юные годы. Особенно резкую форму это «стояние» приняло во время участия в дуровском кружке. Тут Достоевский часто говорил об ужасах крепостного права, часто называл его самым мерзким и отвратительным явлением русской жизни. Образ крепостного мужика являлся в его глазах одним из воплощений безысходного горя, того громадного и мутного потока униженности и оскорбления, который так жестоко, так бурно разливается по всей жизни. Достоевский был впечатлителен, всякое чужое страдание болезненно даже раздражало и мучило его. Он не мог выносить никакого насилия, хотя и утверждал, что в каждом человеке есть наклонность к мучительству. Но сам он никого не мучил, в самом-то в нем никакой жестокости не было. Наоборот даже. «Все мы вышли из гоголевской „Шинели“, – говорил он, и с этого ясно выраженного сочувствия к униженному и оскорбленному и началась его литературная деятельность. Никогда даже в голову ему не приходила мысль, что страдание Сони Мармеладовой, например, необходимо, законно. Торговлю человеком он заклеймил с большей силой, чем кто-нибудь до него. Действительно, он проповедовал смирение, он признавал, что страдание полезно… но только для кого? – для гордого интеллигента, прежде всего полагающего, что он имеет право распоряжаться по своему образцу жизнью и перестраивать ее… Этому Достоевский говорил: «смирись, гордый человек»…
В общем же великом движении всей лучшей части русской литературы и русской интеллигенции, в стремлении сблизиться с народом, в проповеди той, теперь уже ясной мысли, что, забыв о народе, – вне народа, так сказать, – нельзя сделать ничего. Достоевский как своей публицистикой, так и некоторыми своими произведениями сыграл большую и, по нашему мнению, несомненно плодотворную роль. Правда, мы не разделяем некоторых мистических идей Достоевского и не настолько увлекаемся ими, чтобы не видеть, как его нервный, истерический темперамент постоянно вводил его в противоречие с самим собой и заставлял высказывать совсем не остроумные парадоксы вроде того, например, что народ ищет страданий, но нам думается, что миросозерцание Достоевского без его мистических и шовинистских угловатостей очень просто, ясно и не может остаться непонятым ни одним из русских интеллигентов. Краеугольный камень этого миросозерцания – народ, грязный, приниженный, скверный, но сохраняющий в глубине души своей внутреннюю, высокую правду. Вне народа, забывая о народе, нет правдивой жизни, нет настоящей деятельности. уклоняясь во многом, Достоевский, в этом пункте по крайней мере, сходился со всеми лучшими умами русской интеллигенции. Его отношение к народу – бережно-любовное. Напомним хотя бы приведенный выше рассказ о мужике Марее. Благодаря такому-то краеугольному камню – любви к народу – русская литература и русская интеллигенция имеют перед собой несомненно великую будущность, в которой не забудется, конечно, и имя Достоевского. Он тоже интеллигент и даже один из вождей интеллигенции…
А что такое русская интеллигенция? Позволю себе привести один отрывок, несколько резкий по форме, несколько крайний по мысли, но недурно передающий самую суть дела. Вот он в виде речи, обращенной одним действующим лицом рассказа к другому: «Скажу я тебе, что всероссийская интеллигенция самая лучшая и привлекательная из всех существующих. Обойди ты весь свет и ничего подобного ей не найдешь. Это своего рода роскошь и великолепие, недостаточно еще оцененное, но поразительно прекрасное. И суть ее жизни именно в этой самой совестливости. Ступай куда угодно – в Америку, во Францию, в Англию или хоть в Патагонию, и начни ты проповедовать, что личное счастье – незаконно, что любовь, эгоизм и пр. – преступны. Да от тебя все отвернутся. Как это так, что личное счастье незаконно? Да что же законно после этого? А русский интеллигент поймет это и прочувствует. С той самой минуты, как он проснулся, он почувствовал упреки и угрызения совести, и стал он философствовать. Берет он, например, в руки булку и сейчас же перед его совестливым воображением какая-нибудь плантаторская картина. «Хлеб, возделанный рабами!» – говорит он, и эта самая булка кажется ему горькою. Он любит, а перед его глазами униженный «меньшой брат», продающий за пятак все свое человеческое достоинство, и любовь теряет в его глазах всю свою привлекательность. Он помешался на народе, он ищет пути, чтобы приблизиться к нему и слиться с этой молчаливой массой, тысячелетие выносившей на плечах всю русскую историю. Без этого народа, без любви к нему, любви детской, наивной, мистической – немыслим российский интеллигент. Посмотри-ка, что он теперь делает: сколько тоски, сколько совестливости в его постоянных исканиях правды и именно мужицкой, народной правды. Он отрекается от всего, что составляет гордость и счастье обыкновенного смертного. Оттуда-то, из этих деревень, из этих болот и полей черноземных русская интеллигенция всегда получала и получает свое душевное содержание. Ей совестно, именно совестно жить, забыв мужичка, и от него же заимствовала она свою знаменитую формулу: «жизнь по правде», а не по праву или доктрине. Если на Западе господствует наука, сознание необходимости, юридической или исторической, все равно, то у нас – любовь. Мы веруем в нее, как в какую-то таинственную силу, которая сразу разрушит все преграды и установит новую жизнь прямо в одно мгновение, без всяких этих «развитии экономических противоречий». В голове и сердце каждого русского интеллигента вечно сидит этот образ новой, любовной жизни, и если мы когда-нибудь чем-нибудь искренне вдохновлялись, то именно этой правдивой жизнью, основанной на любви к ближнему, не признающей никаких формул, кроме тех, которые диктуются сердцем…» Такова одна из форм русского народничества, к которой довольно резко примыкал Достоевский.
Народ и оторванный от народа интеллигент – это противоречие больше всего занимало и мучило Достоевского. К оторванному от народа интеллигенту он был положительно безжалостен. Не стесняясь, выставлял он его в самом ужасном виде, например, в «Бесах», требовал от него не только покаяния, но и страдания. Сердце Раскольникова открылось только на каторге. Каторга была нужна ему, необходима даже. В чем же вина его? Прежде всего в гордости – и после всего в гордости. Эта гордость личной мысли, это самомнение личного чувства, это властность личной воли. За это нужно наказывать, нужно страдать. Такой человек прежде всего смириться должен, чтобы понять, что не один он в жизни, что до личного его счастья никому и дела-то, в сущности, нет, что никакого права требовать его он не имеет. Он виноват, – думал Федор Михайлович, – понимая свободу только (!) как разнузданность желаний, как право и возможность делать все, что захочется, что идея равенства отражается в нем, прежде всего, как зависть к другим, более имущим.