Аделаида все еще сидела в шарабане. Почему она не двигалась, она сама, конечно, и не думала о том и не понимала; но если б вы могли проявить и вызвать на свет те невидимые письмена душевной книги, в которые не проникало око ее самосознания, вы поняли бы, почему ей страшно было двинуться.
Ей было страшно сказать себе, что вот теперь все кончено. Все это было слишком скоро, длилось так мало, а ей хотелось, — так хотелось, — чтобы оно продолжалось! Пускай бы в десять раз мучительнее, но только чтобы не прекращалось! Ведь это было с ним, вместе, тут вдвоем, в этом самом шарабане; ведь еще пять минут тому назад, здесь, на этих же подушках, она сидела — хранительница жениха, оберегательница мужа, единственная госпожа! Ведь в первый раз она, ничтожная, безгласная, безвольная, имела хоть и один только, хоть и ужасный, страшный, но свой, свой собственный час. Кто ей дал его? Конечно, не она его взяла: он был отпущен ей; но так скупо, так обидно скупо! И все-таки, подумайте, как события вдруг приподняли ее над обычным плоским уровнем ее существования; судьба подобрала ее, как вихрь подбирает щепку, и ее, слабую, бесцветную, бесстрастную, заставила прикоснуться к великим тайнам бытия и смерти! И все это длилось какой-нибудь час, и все это было тому назад каких-нибудь пять минут, и все это еще не кончено, все это есть еще, но перестанет быть, как только она двинется…
И это она смутно ощущала, хоть и не думала о себе, когда в окровавленном подвенечном платье, опираясь на чью-то поданную руку, она, шатаясь и дрожа, поднялась по ступеням, вошла в темную переднюю, тупо осмотрелась и тут же у дверей опустилась на первый попавшийся стул. Нет, она не думала о себе, она забыла даже, кто она. Вот как „молодая“, мадам Борниш, вошла в дом своего мужа, вот как последняя графиня Кастель дю Пик вернулась в замок своих предков.
— Мадам Борниш! Где мадам Борниш? Вы не видели мадам Борниш? Мадам Борниш! — голос мадемуазель Пюжо четверть часа уже как раздавался по всем комнатам. — Ах вот вы где! В передней? — И вдруг, всплеснув руками, воскликнула: — В каком вы виде, моя милая! Да вы не можете так обедать!
— Я не голодна, — слабо отвечала Аделаида.
— Все равно, моя милая, во всяком случае, вам нужно черное платье, нельзя же так. — И, скользнув глазами по ее толстой талии, она прибавила как бы для себя: — Я надеюсь, что платье мама вам не будет слишком узко.
— Я надеюсь, — бессознательно повторила Аделаида. „Скромное притязание!“ — подумала Лина, злясь, что перлы ее колкостей пропадают даром.
Платье мадам Пюжо оказалось впору. Но когда Лина ввела Аделаиду в гостиную, где собрались в ожидании обеда те из гостей, которые остановились в замке, она не вынесла вида чужих лиц в такую минуту и слабеющим голосом сказала, что желала бы отдохнуть. Это не совсем согласовалось с планами Лины, которой особенно хотелось именно в эту минуту взвалить на бедную Аделаиду все почести хозяйки дома; она, которая при обыкновенных обстоятельствах не допустила бы отнять у себя малейшую тень первенствующей роли, она теперь — ведь всего на каких-нибудь два дня! — с какой-то радостью уступала свой скипетр, давала его на подержание. Но она не смела противиться желанию Аделаиды, в особенности при гостях, а потому участливо и как бы обвиняя себя в непростительном недомыслии, воскликнула:
— Ах, конечно! Еще бы не устать! Пойдемте, не будем прощаться! — И, обняв ее за плечи, она повела ее наверх.
Она отворила дверь и пропустила ее в большую, роскошно, но безвкусно убранную комнату, с плюшевыми занавесками и атласной мебелью. Аделаида опустилась на стул, Лина подошла к ней и с ангельским участием сказала:
— Я думала, что вам будет особенно приятно именно в этой комнате провести первую, ужасную ночь, моя бедная Ада.
Холод сковал Аделаиду, когда она подняла глаза: перед ней стояла широкая постель; над высоким балдахином красовался резного дерева щит, на котором переплетались буквы А. и J.
— Я не буду мешать вам, — сказала Лина, обнимая новую сестру и, вкрадчиво ласкаясь, прибавила: — Но, не правда ли, вы останетесь со мной?.. Хоть несколько дней?
Аделаида уж больше ничего не слышала; она сидела как в тумане и не отвечала. Лина вышла недовольная: она любила, чтобы ее любили.
Аделаида всю ночь просидела на диване.
Она пробыла в замке до похорон, и эти два дня были полны для нее самых ужасных испытаний. Мадемуазель Пюжо развернула всю изобретательность своей ядовитой природы и под личиной самой нежной преданности, соблюдая все формы уважения к хозяйке дома, колола ежечасно.
То входил дворецкий: мадемуазель Пюжо приказала спросить, в какой комнате мадам Борниш прикажет, чтобы был поставлен катафалк; то являлась экономка: мадемуазель Пюжо прислала узнать, что больше понравится мадам Борниш для балдахина — креп или бархат.
Аделаида отвечала как могла; она думала, что это так и надо, что это обыкновенный порядок вещей; конечно, это было тяжело, но она решила не отступать ни от одной из обязанностей своего вдовства; мадемуазель Пюжо язвила, жалила, колола, но все пропадало даром, все разбивалось о великое спокойствие этой детской души, ничто не возмущало прозрачной глубины ее доверчивости: все, все падало пред святыней страдания. Она прошла свой крестный путь, свой сугубый путь невесты, супруги, вдовы, ни разу не заметив даже, что ее хотели оскорбить; ни разу судьба не допустила, чтобы она унизилась до понимания чужой низости, ни разу не осквернилась подозрением чистота ее окровавленного сердца.
Есть еще на земле такие души, которые ни разу не ступали в тину. Они пройдут сквозь зло и не поймут чужого смрада; из земного мрака они вынесут свой светильник неугашенным, и все посягательства на их чистоту останутся бесплодными. Они неуязвимы для людского зла, как неуязвимы для жала змеи радужные крылья небесных серафимов.
VI
На третий день вечером в гостиной маленького домика на площади графиня Марта по-прежнему сидела в высоких креслах и раскладывала пасьянс, а графиня Аделаида по-прежнему сидела в низком кресле и вязала нитяное кружево.
На вид все было по-старому: никто бы подумать не мог, что над этими двумя так мирно сидевшими и, казалось, так тесно сжившимися существами три дня тому назад пронесся ураган. А между тем много успело измениться, и даже в эти первые часы перемена уже давала себя чувствовать. В чем? Трудно было бы сказать: ей, собственно, не в чем было и проявиться. Одна сестра была сама выдержка, другая — сама покорность, событий же настолько важных, чтобы заставить одну изменить своему самообладанию, а другую выйти из бездействия, в их жизни уже не было; и при таких условиях, конечно, внешнего проявления внутреннего разлада никогда не бывало, да и не могло быть — не представлялось повода. И тем не менее та тень, которая пробежала между ними тогда, в день сватовства, как будто все сгущалась; то нечто, которое тогда между ними залегло и чего графиня Аделаида не могла себе объяснить, расширялось все больше и больше и постепенно стало принимать размеры нравственной пустыни. Коренные различия их внутренней природы, долго уживавшиеся под внешними формами совместной жизни, понемногу начинали так резко давать себя чувствовать, что единственным средством предотвратить их столкновение было спрятать их за искусственной стеной молчания; и эта стена росла все выше, все плотнее, до самого того дня, когда разразилась вторая и последняя в их жизни катастрофа; в этот день стена рухнула: в ней не было уже надобности — им не о чем было говорить.