«Странное искусство война: я дал шестьдесят больших сражений и ничему не научился, чего бы не знал уже при первом».[338] «У меня всегда было внутреннее чувство того, что меня ожидает». Это «внутреннее чувство», или первичное, раньше всякого опыта, знание, и есть то «магнетическое предвидение», о котором говорит Буррьенн; врожденное «знание-воспоминание», anamnesis, Платона. Кажется, в самом деле, за целые тысячелетия оно никому из людей не было дано в такой мере, как Наполеону.
«Похоже было на то, что план кампании Мака (австрийского фельдмаршала) я сочинил за него». — «Кавдинским ущельем для Мака будет Ульм», — предсказал Наполеон, и, как предсказал, так и сделалось: день в день, почти час в час, Ульм капитулировал.[339] План Аустерлица исполнился с такою же точностью: солнце победы блеснуло первым лучом в тот самый день, час и миг, когда велел ему Наполеон. Утром в день Фридланда, еще не победив, он спокойно завтракает под свистящими пулями, и лицо его сияет такою радостью, что видно: знает — «помнит», что уже победил. Да, именно помнит будущее, как прошлое.
«Великое искусство сражений заключается в том, чтобы во время действия изменять свою операционную линию; это моя идея, совсем новая».[340] Это возможно только благодаря совершенной немеханичности, органичности плана: он остается до конца изменчивым, гибким в уме вождя, как раскаленное железо в горне.
«В самых великих боях вокруг Наполеона царствовало глубокое молчание: если бы не более или менее отдаленный гул орудий, слышно было бы жужжание осы; люди не смели и кашлянуть».[341] В этой тишине прислушивается он к внутреннему голосу своего «демона-советчика», по слову Сократа, — к своему «магнетическому предвидению».
Но наступает наконец и та последняя минута, когда нужно «ставить на карту все за все». — «Участь сражений решается одною минутой, одною мыслью — нравственною искрою».[342] «Сражение всегда есть дело серьезное, но победа иногда зависит от пустяка — от зайца».[343] Этот «заяц» — смиренная личина Рока — «Вечности, играющей, как дитя, в кости». Бородино проиграно из-за Наполеонова насморка; а Ватерлоо — из-за дождя, не переставшего вовремя.
В эту-то последнюю минуту и происходит тот молнийный разряд воли, которым Вождь решает все. «Нет ничего труднее, но и ничего драгоценнее, как уметь решаться».[344]
«Очень редко находил он в людях нравственное мужество двух часов пополуночи, т. е. такое, при котором человек, будучи застигнут врасплох самыми неожиданными обстоятельствами, сохраняет полную свободу ума, сужденья и решенья. Он говорит, не колеблясь, что находил в себе больше, чем во всех других людях, это мужество двух часов пополуночи и что видел очень мало людей, которые в этом не отставали бы далеко от него».[345]
«Кажется, я самый храбрый на войне человек, который когда-либо существовал», — говорит он просто, без тени хвастовства, только потому, что к слову пришлось.[346]
Храбрость военная в нем вовсе не главная; она только малая часть того «послеполуночного мужества», о котором он так хорошо говорит, — «послеполуночного», в двойном смысле, точном и переносном, может быть, ему самому еще не понятном: полдень воли, действия, кончится — начнется полночь жертвы, страдания; но в обеих гемисферах — одно и то же солнце мужества.
Чтобы не видеть, что Наполеон храбр на войне, надо быть слепым. Так слепы Толстой и Тэн. Мера этой слепоты дает меру их ненависти. Тэн старается даже доказать, что Наполеон — «трус». И многие «справедливые» судьи поверили этому, обрадовались: «Он трус, как мы!»
Трудно сказать, когда Наполеон был храбрее всего. Кажется, от Тулона до Ватерлоо, и дальше, до Св. Елены, до последнего вздоха, — одинаково. Этот «свет, озарявший его», по слову Гете, «не погасал ни на минуту». Но Франция увидела впервые лицо молодого героя, такое прекрасное, какого люди не видели со времени Эпаминондов и Леонидов, — в Аркольском подвиге.
К ноябрю 96-го года положение генерала Бонапарта, главнокомандующего Итальянской армией, сделалось почти отчаянным. Маленькая армия его истаивала в неравных боях: двадцать тысяч измученных людей против шестидесяти тысяч — свежих. Помощь из Франции не приходила. Цвет армии, солдаты и командиры выбыли из строя. Госпитали переполнены были ранеными и больными гнилой лихорадкой Мантуанских болот. Болен был и сам Бонапарт. Но хуже всего было то, что дух армии пал, после неудачной атаки на высоте Кальдьеро, где австрийский фельдмаршал Альвинци укрепился на неприступной позиции, угрожая Вероне, и откуда Бонапарт вынужден был отступить, в первый раз в жизни, почти со стыдом.
«Граждане Директоры, — писал он в эти дни, — может быть, мы накануне потери Италии… Я исполнил мой долг, и армия исполнила — свой. Совесть моя спокойна, но душа растерзана… Помощи, пришлите помощи!» Знал, что не пришлют: якобинцы, роялисты и даже сами Директоры только и ждали удобного случая съесть его живьем. «Нет больше надежды, — писал он Жозефине, — все потеряно… У меня осталась только храбрость».[347]
«Всякий другой генерал, на месте Бонапарта, отступил бы за Минчио, и Италия была бы потеряна», — говорит Стендаль, участник похода.[348]
Но Бонапарт не отступил: он задумал безумно смелый маневр: зайти в тыл австрийцам со стороны почти непроходимых Адиджских болот и, застигнув неприятеля врасплох, вынудить его к бою на трех узких плотинах, где численный перевес не имел значения и все решалось личною храбростью солдата. Чтобы исполнить маневр, надо было захватить одним внезапным ударом маленький деревянный мостик в конце одной из плотин, над болотной речкой Альпоне, у селения Арколя, — единственное сообщение австрийского тыла с болотами.
Ночью, в глубоком молчании, французская армия выступила из Вероны. Смелый маневр Бонапарта понравился ей так, что раненые, прямо с лазаретных коек, присоединялись к ней. Крадучись в темноте по Адиджским плотинам, передовые колонны французов под командой генерала Ожеро подошли еще до свету к Аркольскому мосту. Вопреки ожиданиям Бонапарта, мост был хорошо защищен: два батальона кроатов с артиллерией могли его крыть убийственным фланговым огнем. Но отступать было поздно, да и некуда: та же гибель впереди, как позади; попали в ловушку.
Первая колонна пошла в атаку, и картечный залп смел ее почти всю, как хорошая метла метет сор: и вторую, и третью, и четвертую. Люди выбегали на мост, и тотчас сметала их метла. Гибли бессмысленно. Все — мальчуганы безусые, санкюлоты 93-го, тоже в своем роде «мужи из Плутарха». Но и таким удальцам тошно было умирать без толку: мост нельзя было взять, как нельзя вспрыгнуть на небо. Почти все командиры были убиты или ранены, и люди отказывались идти в огонь. Когда Ожеро кинулся вперед со знаменем и, думая увлечь солдат, закричал в бешенстве: «Что вы так боитесь смерти, подлецы!» — никто из них не двинулся.[349]