Я собралась уходить с трибуны, но меня вернули отвечать на вопросы.
Вопрос с явно враждебной интонацией:
— Пусть скажет, на какой такой полезной работе она работала?
— Сначала навалоотбойщиком, затем канатчиком: грузила, откатывала и цепляла к подъемному канату вагонетки. Затем года три — скрейперистом-проходчиком. В конце 1952 года, освободившись из заключения, работала горным мастером и помощником начальника. Когда к нам на шахту прибыли «молодые энтузиасты», никто не проявил энтузиазма к бурильному электросверлу, и тогда я, старая тетка, оказалась более храброй, чем молодые герои: я стала бурильщиком и бурила два с половиной года. Лишь в 1957 году я перешла на более легкую, хотя, пожалуй, более вредную и опасную работу взрывника.
— Вам заплатили за то, что вы здесь, в театре, работали?
За меня отвечает председатель:
— Это было в порядке общественной нагрузки!
Тот же голос продолжает:
— Общественная нагрузка — это час-два в день; она же работала день и ночь, не заходя домой. Здесь же, в театре, и спала одним глазом!
— Разрешите ответить мне. Я сама поставила условие: я сделаю все, что сделать в силах, и платы мне не нужно. Единственным моим условием было — это чтобы художественная работа не отзывалась дурно на моей основной работе, так как я прежде всего шахтер, а не художник.
Из другого конца зала кричат:
— А вам хоть благодарность-то вынесли?
— Сегодня — за все отблагодарят!
Вопрос:
— Пусть скажет, за что ее судили?
— Первый раз — за то, что добивалась справедливости и начальству правду в глаза говорила. Второй раз — за то, что прокурору не понравился мой взгляд на стихотворения Маяковского. Я, правда, не отрицаю его ума и идейности, но стихи люблю красивые и легко остающиеся в памяти. А стихи Маяковского читать труднее, чем по канату ходить!
Вопрос с той стороны, где сидят начальники:
— Вы романтик или фанатик?
— Когда дело касается труда, — и то и другое, но больше всего — дура, так как верила, что у нас труд действительно «дело чести, славы, доблести и геройства».
Председатель объявляет перерыв. В зале — шум, но почти никто не встает из боязни потерять место. Народу битком набито.
То, что последовало после перерыва, было для меня особенно тягостным. Я еще не могла предвидеть, какой конфуз ожидает организаторов этого «показательного товарищеского суда». Я видела только подлость! В том, что страх делает человека подлецом, — я не сомневалась. Если же человек и от рождения немного подлец, то он даже не испытывает стыда. Однако сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из них испытывал удовольствие от этой подлости.
Не успел Скипор провозгласить, что собрание продолжается, как сразу добавил:
— Слово имеет товарищ Кичин!
И Кичин уже перелезал через журналистов — с правой стороны, а не шел слева, по ступенькам, возле которых сидела я.
Зал бурно и явно враждебно реагировал. Отовсюду неслось: «Кичин — назад!», «Не хотим!», «Не он!» Наконец, более членораздельно: «Не по выбору начальства!», «Не по назначению!» Председатель старается разбить графин. Предшахткома, стоя, машет руками:
— Тише, товарищи, тише! Товарищ Кичин записался во время перерыва.
— А не вчера ли еще?!
Мне жаль Кичина. После техникума, в 1947 году, он проходил практику на нашем участке и его дали в обучение мне. Под моим руководством он постигал шахтерскую науку. Теперь он начальник «участка коммунистического труда», молодой специалист, член партии, депутат, активист… «Без такого Грыця и вода не святится». Красивый красотой вербного херувимчика — весь бело-розовый, как выхоленный поросенок, кудрявый, с серо-голубыми глазами навыкате.
Ему долго не удается начать из-за шума в зале. Когда же начинает говорить, то спотыкается на каждом слове, пока полковник ему не дает стакан воды. Лишь после этого ему удается запустить пластинку: «негодование коллектива», «суровое наказание», «разлагающее влияние», «требуем увольнения из комбината» — и все это на фоне «мудрого руководства родной партии» и «великой семилетки»…
Нужно сказать, что все начальники с поразительным убожеством фантазии повторяли слово в слово эту «пластинку». Разница был лишь в том, что одни начинали с «негодования» и кончали «семилеткой», а другие наоборот.
Жужжит киноаппарат, щелкают затворы. Включен и магнитофон. Хотя очень уж убого это выступление! И все время из зала выкрики: «Хватит!», «Довольно!», «Кичин, уходи!»
Кичину и самому неудобно меня шельмовать — я не раз палила у него на участке, и он всегда был очень доволен мною. Наконец, как ему показалось, он нашел безопасную тему: забота о женщинах (как раз на его участке очень много женщин-мотористок). Он, как может, изворачивается:
— Хотя женщины у нас и не выполняют тяжелой работы, но это шахта, и им приходится мыться…
В это время из глубины зала раздается громоподобный бас:
— Кичин! А твоя жена не подмывается?
Из Кичина, как из проколотого пузыря, вышел весь воздух. Оборвав фразу на полуслове, он спешно ретируется, да так, что не видно, куда он исчез.
«Не вы партийная, а она!»
Зал гудит, а трибуну буквально врывается Нинка Курчавина, мотористка. Из-за барьера трибуны ее почти не видно. Говорит она лицом к президиуму. На зал даже и не смотрит.
— Я первая записывалась после перерыва! — кричит она еще на ходу. — И я видела, что у вас уже двадцать начальников записаны, но первая буду говорить я! Вот вы — партийный? (Начальнику шахты Новоселову.) Вы? (Председателю шахткома.) И вы? (Парторгу.) Нет! Нет у вас партийной совести! Вот она (указывает она на меня), хоть и беспартийная, но совесть у нее партийная! Когда муж меня бросил, я была в отчаянии: двое детей, старшая — после операции аппендицита…
— Говори о деле! — перебивает председатель.
— Я о деле и говорю! В доме ни гроша. Я обратилась к вам, начальнику шахты, и в шахтком. Вы оба отказали мне в помощи, а вы, товарищ Ефимов, вы, парторг, просто меня выгнали. Как быть в такой беде? А девки и говорят мне: «Сходи к Антоновне! — это, значит, к ней, к Керсновской. — В беде она помочь не откажется». А как я пойду? Ведь я ее не знаю. Однако пошла. На дом. Она сидит, рисует. Так и так, говорю, помогите. В аванс верну. «Сколько тебе нужно?» — спрашивает. Говорю: «Двести рублей». — А сама думаю: «Хоть бы пятьдесят дала!» А она вынимает из ящика двести рублей, протягивает их мне, а сама говорит: «Возвращать не торопись: пусть ребенок сначала поправится». Так должны поступать коммунисты!