И, не дав Шерингу секунды на возражение, дядя схватил шляпу и был таков.
Об этой сцене с малейшими подробностями я слышал от отца.
Не прошло и часа, как Александр Сергеевич возвратился с молодым доктором Молчановым. Шеринг еще не уходил.
– Вот вам, Шеринг, прекрасный помощник, а вы, добрейший Николай Иванович, простите меня, что укорил вас за Иванова. Ну, что же делать? Всякий может ошибаться; только смотрите, чтобы у вас Ивановым в квартире и не пахло, а когда придет сегодня вечером, как обещал, вытолкайте его взашей…
Молчанов при виде больной, которую знал так недавно в цветущем состоянии здоровья, не мог удержаться, как говорила мне моя мать, от слез, обзывая получившего отставку доктора Иванова и палачом, и мясником; он дал Ольге Сергеевне слово, что болезнь, захваченная вовремя, уступит рациональному лечению, и, сознаваясь в своем нервном характере, выразил радость, что будет пользовать пациентку не один, а вместе с невозмутимым немцем Шерингом.
О ходе болезни сестры своей Александр Сергеевич извещал деда и бабку ежедневно, а Надежда Осиповна не замедлила усмотреть в сделанном Николаем Ивановичем промахе его равнодушие к жене.
– Если бы мой зять, – причитывала она встречному-поперечному, – любил Ольгу, то не отдал бы ее в жертву коновалу.
Александр Сергеевич, заступаясь за Николая Ивановича, заметил ей неосновательность таких подозрений и сказал, что зять, сам будучи в отчаянии от своей ошибки, заболел с горя, но, несмотря на свою болезнь и бессонные ночи, не отходит от больной и любит ее больше, чем она, т. е. Надежда Осиповна.
Тут-то бабка вышла из себя окончательно и, сделав дяде одну из таких сцен, на которые была, нечего сказать, мастерица, запретила ему заикаться об отце моем, приказала заложить заповедную коляску и отправилась объезжать всех знакомых с излияниями расходившейся желчи.
Кстати о заповедной коляске: экипаж этот – к нему бабка чувствовала особенное расположение – помнил эпоху нашествия на Россию полчищ Бонапарта и стяжал себе, по оригинальному своему виду, общее внимание уличных зевак. Предводился экипаж этот четырьмя клячами, тоже свидетельницами событий, более или менее отдаленных. На одной из кляч восседал, в качестве форейтора, двенадцатилетний поваренок Прошка, одетый в какой-то невероятный костюм. И колесница, и пегасы, с ободранным Беллерофоном in spe[47], славились во всем околотке. «А вот и рыдван самой, значит, барыни Пушкиной ползет», – замечали друг другу, смеясь, лавочники и дворники Пантелеймонской улицы.
Настроение духа моего отца – он лишился в то время любимой своей старшей сестры – видно, как нельзя лучше, из его писем к бабке моей. Привожу одно из них:
«Бесценная маменька, – пишет он, – беспрерывная болезнь жены приводит меня в отчаянье. Доныне три доктора, несмотря на уверения брата Оли, Александра Сергеевича, не могли ей сделать ощутительной пользы, особенно нестерпимым ее головокружениям. Дошло дело до того, что Ольга воображает быть близкой к сумасшествию; в припадке мучений она хотела выпрыгнуть из окошка и занесла было уже ногу, но, к счастию, я подоспел. Боже, Боже, чем прогневил я Тебя?
Один ее брат Александр Сергеевич ее может успокаивать, а когда его нет – беда сущая. В довершение беды шурин говорил мне, что хочет весной ехать на Кавказ лечиться, а там пробраться туда, где турецкие пули свищут – в Анатолию к Паскевичу. На кой черт? Сестре об этом он ни гугу, да с меня взял слово ей не говорить до поры до времени: это ее убьет. Я же, любя жену до безумия, страдаю душой; одно только ее выздоровление может мне дать отраду и совершенное счастие. Должно же, наконец, Провидение сжалиться. Так, милая матушка! Хожу как шальной, оставил знакомых, друзей, и вы можете только моей горести приписать, что я забыл все на свете. Голова моя теперь так пуста, что ничего и обдумать не могу по вашему делу. Никого, как я уже сказал, никого, исключая шурина Александра Сергеевича, не вижу; правда, заходит в неделю раза два Михаил Глинка, да и то ненадолго: поговорить о «Лирическом альбоме», который издаем вместе с ним, а там за шапку. Но до музыки ли мне теперь? Глинка на меня сердится, что не могу с ним усердно работать. Да он должен же понять, наконец, что у меня от домашних печалей и без музыки в ушах звенит.
Оплачем, милая маменька, невозвратимую смерть милой моей сестры Александры, но да будет воля Божия! Страдания ее кончились, и чистая душа ее да насладится вечным блаженством. Умоляю, милая матушка, храните здоровье ваше для оставшихся в живых детей ваших, которые только и думают о том, чтобы доставлять вам отраду. Олинька разделяет горе наше всей душой».
Письма этого отец мой не показал жене, но просил ее приписать свекрови несколько слов от себя. Привожу и выдержку из приписки матери или, лучше сказать, перевожу ее с французского:
«Бедный мой Николай, – пишет она, – видя меня больную и не отходя от меня ни днем, ни ночью, страдает не меньше, если не больше, чем я, так что не он меня, а я его должна утешать. Расхворался и он от бессонных ночей; более месяца глаз почти не смыкает, ухаживая за мной, но говорит, что все вынесет, лишь бы я поправилась. Считаю излишним уверить вас, что я от искреннего сердца желаю вам всего лучшего, а главное, цветущего здоровья. С тех пор как я его лишилась, знаю всю его цену; вот уже скоро год страдаю беспрерывно печенью и головокружениями. Доктора толкуют, что печенью страдаю давно. Это неправда, а головокружения, говорят они, будто бы запущенный ревматизм, который поймала, когда простудилась еще в том году. Но мало ли что доктора говорят? они же слепые, действующие ощупью (marchant a tatons). Болезнь моя ужасна для меня тем более, что, будучи всегда здоровой, я не имела и понятия о головокружениях. Все это приводит меня в отчаяние; хотела я съездить к вам с Николаем на все лето в Новомосковск, а теперь не смею надеяться на скорое свидание с вами; к тому же брат мой Александр, не спросясь меня, сделал мне сюрприз: он съездил в Ораниенбаум на днях и заранее нанял там для нас дачу на лето; подносит он ее мне в подарок и слышать не хочет, чтобы мы ему возвратили отданные хозяину деньги. Дача, говорит, прехорошенькая, на самом берегу моря. Брат уверен, что морской воздух и морские купанья будут мне гораздо полезнее докторских визитов. Ехать же в Ревель или в Гапсаль, знаю по опыту, обойдется слишком дорого».
Не суждено, однако, было Ольге Сергеевне принимать брата у себя на ораниенбаумской даче, – он уехал на Кавказ, куда стремился уже давно.
– Не могу просто и сказать тебе, Оля, – говорил он, подготовляя сестру исподволь к разлуке с ним, – как Петербург мне надоел своими сплетнями и гнилой весной! Воздуха, воздуха желаю! Весну ненавижу, особенно гнилую. Весной я и зол, и болен. Авось на юге как-нибудь с ней разделаюсь.