Но вот скрипит дверь, на пороге появляется хозяйка, к и руке у нее коржик, присыпанный маком. Маленький певец уложит подарок в торбу и, поскрипывая рождественским снежком, идет к соседней хате. И там снова ноет, теперь уже более уверенно.
И везде, как бы ни были бедны хозяева, а что-нибудь им несут: кусок пирога, яблоко, сохраненное с осени, а то и кружок домашней колбасы. В ином месте, глядишь, и хату зазовут, усадят за стол, нальют полную тарелку темною меду с сотами и ложку дадут — ешь сколько можешь, наедайся сладкого на всю жизнь. Ведь никто не знает какая она выйдет жизнь, одному богу известно. Потому и балуют хозяева маленького рождественского гостя, потому и смотрят на него со смешанным чувством умиления и тревоги: не дай ему, господь, под старость нее с той же сумой ходить да у чужих окон Лазаря петь!
Но пока выходило у него точно по колядке: во вторник родился, а в среду с утра в школу повели.
В школе, судя по словам Ковалинского, тоже выходило у маленького Сковороды совсем неплохо: «Григорий по седьмому году от рождения приметен был склонностию к богочтению, дарованием к музыке, охотою к наукам и твердостию духа».
Конечно, этому скупому свидетельству очень не хватает живых деталей; оно, как мы видим, выдержано в стиле «житийного» общего места. Но поскольку иных свидетельств о ранних ученических годах Григория мы не имеем, то остается ограничиться этим, дополнив его несколькими типичными штрихами из сельского школьного быта Украины начала XVIII века.
Приходская школа скорее всего размещалась в какой-нибудь невзрачной хатке вблизи церкви. Единственным учителем в ней был, надо полагать, местным дьяк. Если же по каким либо причинам вакансия наставника оказывалась свободной, то ее мог занять дьяк мандривный, или, как тогда еще говорили, мандрованный, то есть странствующий. В этой роли, как правило, подвизались недоучившиеся киевские бурсаки или недавние выпускники таких же вот сельских школок, выведавшие у собственного дьяка все секреты педагогического ремесла. Секреты состояли в знакомстве с текстами богослужебных книг (начиная с псалтыри и часослова), в знании церковных распевов на восемь гласов, а также в умении самостоятельно сочинять и исполнять мелодии к тем или иным псалмам и ирмосам; такое исполнение называлось самогласным. Дьяк дьяку рознь, и, конечно, у странствующего учителя, человека свежего и бывалого, запас познаний и сведений оказывался, как правило, гораздо больше, чем у местного, оседлого, а потому и косного наставника. Начиная хотя бы с того, что захожий учитель решительно менял детские представления о протяженности мира, о «крае» света, обликом своим, и привычками, и умением говорить на диковинных языках отодвигая этот край в совсем уже головокружительную даль.
Ведь он прибыл не из какого-нибудь Пирятина и не из каких-нибудь Лубен, куда старшие уже брали мальчика с собой на ярмарку. Он из самого Киева, он из таинственной Академии, в которой, шутка ли, может умоститься тридцать таких школ, как в Чернухах! А потому боже упаси назвать его нечаянно дьяком. Ведь он самый что ни на есть «бакаляр», то есть ученейший во всем свете человек.
Про этих вот «бакаляров» каких только историй не топтали друг другу робкие сельские школяры! У «бакаляра» де книга при себе есть особенная — страницы черные, а буквы белые, и кто заглянет в нее, начнет чахнуть, чахнуть, пока не умрет от страха и тоски. И уже был один такой хлопчик, который заглянул в нее из любопытства и умер. «Бакаляр» после того сгинул неизвестно куда, а черную его книгу люди отвезли в Киев и замуровали в церковную стену.
Выходило, что не всякое учение-то впрок бывает и не всякую книгу следует в руки брать…
Появлялись на селе и другие гости. Заходил однажды черноусый венгр-скрипач; мелькала по дворам быстрая цыганка в желто-фиолетовой юбке; останавливался русским: полк, шедший на строительство линий; цепляясь друг за друга брели вдоль улицы слепцы с темными от солнца и ветра лицами; иногда же приезжал лубенский полковник в жупане дорогого сукна; тогда в каждой почти семье начинались сборы в очередную кампанию или на государеву земляную работу, каналы копать. Село после этого делалось непривычно безлюдным.
Существовала какая-то волнующая связь между миром, что открылся для него в родной долине, и жизнью, которая многолико и невнятно простиралась за ее пределами и все чаще и томительней давала знать о себе.
Мог, наверное, и он, как сотни людей до него и после него, остаться тут навсегда и прожить целую жизнь, и поте лица своего терпеливо споря с черной землей, чтобы потом лечь в нее и лежать там так тихо, так скромно, что через три или четыре поколения никто уже о нем не сумел бы вспомнить.
Это вполне могло с ним произойти. Но пусть кто-нибудь решился бы тогда сказать, что вот и он жил напрасно! Ведь безымянных, случайных судеб и вообще нет, как бы ни противоречила этому очевидность. Могучая стихия людской безымянности существует не напрасно, по для того, чтобы, напряженно трудясь, время от времени собирать в фокусе неповторимый образ, который отныне делается ее голосом и именем в истории. Так в конце концов должно было произойти и с ним. И вот однажды эта пока неясная ему сила подтолкнула его, мальчика, легонько в спину, и он почувствовал, что пора проститься с материнской долиной и идти.
«По охоте его отец отдал его паче в Киевское училище, славившееся тогда науками. Григорий скоро превзошел сверстников своих успехами и похвалами». Таково краткое сообщение Ковалинского о времени ученичества Сковороды в Киеве. Не считая двухгодичного перерыва, будущий философ провел в стенах Академии целое десятилетие, а о жизни его в эти годы, кроме приведенных выше двух фраз, точно почти ничего не известно. Биограф сообщает об интересующих нас событиях каким-то обидно будничным тоном, словно крутая перемена в жизни молодого Сковороды — дело вполне заурядное: явилась у сына «охота», и отец тут же «отдал» его в учение. Но благодаря каким усилиям это произошло? И далее, в чем состояли академические успехи Григория? Какого рода и от кого заслуживал он похвалы? Все это вопросы, на которые можно ответить лишь косвенно.
Впрочем, что касается успехов отрока из Чернух, то через четыре года учения они обнаружат себя весьма ошеломительно: будто по мановению волшебной палочки, он будет выхвачен из бурсацкой среды и, подобно герою гоголевской рождественской повести, вдруг окажется посреди блистающих золотом и зеркалами царских палат. Но это феерическое событие, кстати тоже скупо обозначенное биографом, мы оставим до времени, чтобы вернуться к самым первым дням юного Сковороды в Киеве.