На моей памяти стены бабушкиной кухни, в отличие от бревенчатых стен комнат, были сплошь оклеены бумагой (видно, очень закоптились) — все больше листками с картинками из «Нивы». Мне в детстве очень это нравилось. Так весело и интересно было рассматривать старые картинки. Одну под ходиками помню отчетливо: молодая улыбающаяся крестьянка в платочке и маленький мальчик рядом, оба с узелками в руках. Бабушка показывала ее мне, приговаривая: «Это мы с Васенькой, твоим папой, идем куличи святить». Я, конечно, понимала, что это не они, раз это книжная картинка. К тому же бабушка была старенькая, а папа большой. Но хорошо, что она так сказала, а я запомнила. Много раз потом, вспоминая эту картинку, представляла я, как жили они тогда, в 90-е годы, молодая женщина и десятилетний мальчик, вдвоем в новой, только что отстроенной избе. Стены были еще светлые, пахли смолой и ожидали большой семьи под свою защиту; пол еще не покосился даже в кухне; глаза у обоих глядели зорко, собор нерушимо стоял в конце улицы, на горе, а под окнами торчали, не заслоняя света, прутики только что посаженных моим отцом кленов — по фасаду и одной единственной березы — сбоку. Как убивался он в тридцать первом году, когда обнаружил, что бабушка попросила соседей спилить эту громадную березу, потому что с нее капало на старую тесовую крышу, а чинить-то некому ее было, да и нечем… Ну а клены, пишут мне, так и стоят до сих пор перед окнами давно чужого дома. Макар Антонович Одувалов, муж бабушкиной младшей сестры Анны Федоровны, придя с империалистической и гражданской войны, свой дом в Волкове построил в 1922 году точно по тому же плану, что и ландехский. Только в отличие от дома бабушки во времена моего детства одуваловский дом был еще совсем новым, а при доме громадный двор, рассчитанный на большое крестьянское хозяйство, а рядом со двором еще столярная мастерская, восхищавшая меня обилием инструментов и порядком, а за огородом большое гумно с овином.
Входили в одуваловский дом в отличие от бабушкиного через темный двор, парадное же крыльцо было почти всегда закрыто, открывали его только для священников во время домашних молебнов и по большим праздникам. И был этот высокий крепкий дом таким же аскетически пустым и очень каким-то деревянным, как и старый ушевский. Только ушевский запущенный, мрачный, дикий, и все в нем говорило о каком-то беспамятном прошлом, а этот — светлый, чистый, ничем лишним еще не заполненный, словно многое ожидало его впереди. Хотя ничего впереди у него уже не было.
Волково — маленькая деревушка в двух верстах от Ландеха, в ней всего четырнадцать дворов и, кажется, все жители носили только три фамилии — Одуваловы, Солодовы и Коротины, — вероятно, все они состояли между собой в родстве. Дом Макара Антоновича стоял вторым от околицы на перекрестке улицы и проселочной дороги, идущей из Ландеха. За околицей недолго тянулись поля и за ними отчетливо виднелся лес — со всех четырех сторон. Здесь не было и нет ни школы, ни больницы, ни почты, ни церкви, ничего, кроме крошечной часовни на перекрестке, почти перед самыми окнами горницы Макара Антоновича. Говорят, от этой часовни давно и следа нет, меня уверяли даже, что и никогда-то ее там не было, но мне эта маленькая часовенка, посвященная Митрополиту Филиппу, слишком памятна по одному эпизоду в сентябре 1941 года, так что убежденно могу сказать, что в деревянном волковском царстве один каменный памятник культуры все-таки был, но именно он вопреки естественным законам первым из всех строений бесследно исчез с лица земли. Впрочем, говорят, что и черемуха перед одуваловскими окнами не сохранилась. А это было единственное неутилитарное украшение дома. Лесная деревня в отличие от села — местной столицы — не ценила зеленых насаждений как таковых и никаких палисадников и цветников не знала. Все четырнадцать волковских домов стояли прямо на чистой зеленой мураве, беспрепятственно и открыто глядя друг на друга своими оконцами. И точно так же стояли в два ряда под горой вдоль ландехской дороги волковские бани, образуя отдельную улицу, перпендикулярную деревенской. А за ними сразу начинался лес.
Эта упрощенная волковская эстетика с ее зеленой травой, четкими и скупыми линиями околичных ворот и темными зубцами леса вокруг, с пустотой просторной избы, с белым полом, на который на ночь стлали белый же войлок в качестве постели для гостей, с голыми, не завешенными и не заставленными ничем окнами, через которые доступно видится та же зеленая трава, тот же черный лес, та же околица сейчас, вероятно, мне показалась бы привлекательней, чем почти мещанский уют бабушкиной горницы. Но в раннем детстве я ощущала волковский строгий аскетизм как нечто, стоящее на ступень ниже ландехской жизни, хотя я знала, что у Макара и лошади, и крупорушка собственного изобретения, и свой тарантас, а у бабушки только Красавка да мои любимые Хлопчики, два пушистых братца-котенка, весело лазающих по кленам в палисаднике. И, конечно, в каком-то отношении так оно и было: у бабушки оставался тот излишек свободы, который создает культуру, а у Одуваловых свободы не было. Макар тянул из себя, из жены и детей жилы, чтобы встать прочно на ноги, создать крепкое хозяйство, выбиться в люди. В волковском доме знали только работу и послушание его жесткой воле (или бунт как альтернативу). А бабушка Марья Федоровна, хоть и прожила всю жизнь одна в большом доме, но жила «для души» и «по совести». Она молилась усердно в церкви, читала свои три книги, дружила с акушеркой Ольгой Дмитриевной, водилась с монахинями, считалась уважаемым в Ландехе человеком, к которому охотно ходили за советом. У бабушки не было земли и хозяйства по деревенским тогдашним понятиям, но огород, корова и небольшие, но регулярные пособия и подарки сначала от далекого мужа, а потом от такого же далекого сына помогали ей вести достойное существование. И уровень этого существования отражался в характере и убранстве ее дома.
Отец мой — выходец из ландехского дома — именно из того дома, что построила и устроила по своим возможностям, вкусу и разумению, но и в полном согласии с традицией, его мать в самом-самом конце благословенного XIX века, когда вся Россия и в том числе этот новый крестьянский дом устремились в надежде и порыве к чему-то лучшему и высшему: уж кто как его понимал. Моему отцу чужда была и серая косность запустелого ушевского дома, и суровая жестокая хозяйственная устремленность истинно-крестьянского волковского дома. Ему под стать была эта им украшенная и рано оставленная материнская обитель: с ее любовью к традициям и с ее доброй готовностью воспринять в себя терпимо то хорошее новое, что выпадет на долю: будь то стихи Пушкина, узорчатый киргизский ковер и, наконец, городская невестка, дворянка, интеллигентка, актриса. Отец мой до конца дней своих любил и почитал родной Ландех памятью сердца, но никогда не идеализировал крестьянской жизни, не считал ее верховным типом человеческого существования и блага цивилизации признавал за блага, неся как знак лично обретенного достоинства все отличия городского культурного человека. Его терпимость и мягкость, нравственная стойкость и широта всегда казались мне неотъемлемыми от уклада его родного дома, его села, старой владимирской культуры.