… По улице продолжал шляться сыщик, посматривая в окно угловой комнаты, где я недавно находился. По-моему, он был несколько расстроен и обеспокоен тем, что не видел там больше меня. От скуки он стирал пыль с сапог травой, разглядывал редких прохожих, зевал, закрывая рот горсткой, и раза два постращал собак. «Сторожи, сторожи», — подумал я вполне добродушно… Уже изложены первомайские требования, дело шло к концу. Дома, улицы погружены в душистую зеленую ванну, а синь небес, не будь я занят, хотелось бы мне гладить рукой.
От железной, нагретой солнцем крыши стало душно, она мне напомнила крышку гроба. Пахло кошачьим пометом. Конец печной трубы был груб, неуклюж, походил на шею допотопного чудовища… От набережной показались коммунары. Им хоть бы что. Провели бессонную ночь, а смех, шутки слышны за квартал. «Ах, молодость, молодость!» — Я снисходительно покачал головой. Вера шла позади всех под руку с Ивановским. Матовое ее лицо немного утомлено, глаза нежны и добры. Я тоже стал добрым и нелицеприятным. В сущности, Ивановский — прекрасный, покладистый юноша, у него редкие, располагающие к себе веснушки. Он говорил Вере что-то, видимо, остроумное и веселое. Вера улыбалась. Сыщик проводил группу оживившимся и построжавшим взглядом и даже крякнул. Я вписал стих: «Грозы и бури ясной лазури не победят, под бури покровом в мраке грозовом молнии горят». Заключительные лозунги. Воззвание было готово.
Я сладко потянулся в кресле. Между мной и миром — полное равновесие. Я разобрал баррикаду. Вера в кухне звенела посудой.
— Добрый день, Вера, хорошо ли провели время?
— Прекрасно. Помогите мне.
Я нарезал хлеб, ветчину, вымыл тарелки и кстати сам умылся. Я запел даже песню, что бывало со мной сравнительно редко. Вера следила за мной исподтишка. На ней короткий передник, с розовых концов тонких пальцев капала вода.
Я сказал ей:
— Ивановский отличный паренек, не правда ли?
Вера посмотрела на меня с недоверием. Я ответил ей всем своим видом: у меня нет никаких подвохов, мои слова правдивы. Я познавал мудрость библейской легенды: после творческого акта творец почил от дел своих и увидел, что все «добро зело». Вера ничего не ответила, сделалась тихой и сдержанной.
После чая я обратил внимание коммунаров на сыщика. Сыщика начали выживать. В открытые окна пронзительно засвистели, выкрикивали ругательства, показывали кулаки. Когда это не помогло, на улицу вышли Мелиоранский и Любвин. Прохаживаясь мимо охранника, они старались задеть его плечами, а Любвин глядел на него столь мрачно и изуверски, что у сыщика не оставалось никаких сомнений относительно их, коммунаров, намерений. Сыщик скрылся.
Вечером я с предосторожностями пробрался на явочную квартиру. Отдавая воззвание Степану, я изменился в лице. Пока он медленно читал листок, я напрасно старался по игре его мускулов, по взгляду догадаться о приговоре. От нетерпения я не мог спокойно сидеть, то вставал, то садился опять, то разглядывал дешевые олеографии и открытки на стенах, то вертел в руках книги.
— Добре, — промолвил Степан, складывая и пряча листок в боковой карман тужурки. — Добре. С поэзией, но это, пожалуй, к первому мая ничего, сойдет.
— Подходит? — спросил я возможно спокойней, в то время как весь мир заликовал и понесся вихрем, сладко кружа мне голову.
— Сегодня же нужно будет сдать в набор. Не знаю, хватит ли шрифта, — размышлял вслух Степан.
Я рассказал ему о сыщике. Степан пренебрежительно махнул рукой: обычное дело, перед первым мая иначе и не может быть.
Я вышел от Степана ошеломленный. Недавно Чапыгин, простой и мудрый писатель, в своих воспоминаниях заметил, что его давно перестали радовать вновь напечатанные произведения. Про себя скажу, что я уже привык находить удовлетворение в тех боевых огорчениях, которые мне приносит напечатанное. Я не жалею об утраченной радости, испытанной мною четверть века тому назад, но — вспоминаю о тех днях с благодарностью… Радость мою омрачили мысли о Ляле. Я поспешил к ней и провел с сестрой вечер. Ей стало лучше, но она еще не вставала. Очень хотелось похвалиться своим успехом, но нужно было сохранить тайну, а самое важное, у меня не повертывался язык, когда я вглядывался в обескровленное, осунувшееся лицо Ляли. Ничего я не сказал и нашим коммунарам, но был к ним очень внимателен.
… Спустя неделю я получил свежее воззвание. Листок был сырой, продолговатый. Типографская краска легла пестро: кое-где очень жирно, в других местах, наоборот, приходилось делать усилия, чтобы разобрать слова. Таких мест было, впрочем, немного. Перечитывая воззвание, я не узнавал своих фраз. Они звучали, совсем отделившись от меня, значительней, лучше и умней того, на что я чувствовал себя способным. Я удивлялся: неужели это мое? И я не сомневался, что не смог бы написать столь удачно, если бы пришлось снова сесть за стол. Я учился оценивать результаты собственного творчества: достойное человека произведение всегда лучше и выше его самого и его сил; таким оно ему кажется. Человек должен удивляться, когда творение его удачно. Нет этого, нужно взяться за переделку либо отложить работу.
Мое первое произведение сопровождалось арестами. Охранники задержали несколько распространителей на улице и в железнодорожных мастерских. Двух рабочих избили в полицейских участках. Однако «тираж разошелся целиком». В день первого мая происходили столкновения и потасовки, повсюду разъезжали конные жандармы и городовые. Районы архиерейских хуторов, Ахлибининой рощи, Трегуляева монастыря были забиты сыщиками. И все же несколько массовок провести удалось. На них, между прочим, раздавались первомайские листки. Рабочие и учащиеся прятали их по карманам.