«Какая это трудная вещь – журнал проектируемого типа. Я представляю себе такой журнал лишь совершенно удовлетворяющим вкусам и интересам нового читателя, читателя, который, точно грибы после дождя, появился теперь на Руси. Смотрите: вот вам газета Гатцука. По цене, по той среде, в которой газета была распространена еще при старой редакции, этой газете нужно было иметь в виду только нового читателя, то есть отчасти самоучку, отчасти плохо и поверхностно образованного, но жадного до знаний и весьма последовательно разбирающего, где его интересы, где лево, где право в любой экономической, общественной и политической обстановке. Что же делает новая редакция и „старые элементы“, составляющие контингент ее сотрудников[1]. Боже мой, да для кого вы издаете? Для кого пишете, господа? И не мудрено, что эту самую газету Гатцука ругают на чем свет стоит и старые и новые подписчики. Нет, эти подъезжания и подразумевания, этот алгебраический язык и алгебраические ситуации, эти темы, интересные для маленькой кучки людей, надо бросить с новым читателем, надо говорить с ним простым, бесхитростным языком, надо помнить, что в большинстве случаев он народился только сегодня и „вчерашнего дня“ он не знает; надо знать, что прежде всего этот новый читатель – грубоватый, положительный человек, что ему не нужны всякие там тонкости и нюансы… Вот „Русское слово“ 60-х годов умело говорить с этим типом читателя; там и переводы-то были Эркмана-Шатриана, а не Жоржа Дюруа, там и стихи-то били прямо в точку. Вот в этакой бы форме, хотя, разумеется, совсем о другом и еще ближе к пониманию нового читателя, говорить новому, „деревенскому журналу“. Но возможно ли это по цензурным условиям?..»
Оказалось безусловно невозможным, как и все прочие наши литературные предприятия. (Между прочим, оказался, кажется, неосуществленным и сборник, который предполагал издать Эртель в Воронеже в благотворительных целях и в который приглашал участвовать и меня.) Характерно, что невозможными все эти предприятия оказывались не только исключительно по цензурным условиям, но и под давлением создавшейся тогда общественной атмосферы, при которой становилось немыслимым предаваться каким-либо «мечтам», напоминавшим настроения и тип литературы 60-х и 70-х годов. Для нашего поколения наступал период как бы временной литературной «прострации».
В конце 80-х годов Эртель, кажется, уже окончательно перекочевал на постоянное жительство в Воронежскую губернию и вообще в юго-восточные Палестины. В это приблизительно время мне пришлось лично быть у него в Самарской губернии, где он проживал на хуторе одного знакомого помещика, а я в то время поселился на лето с семьей в соседском самарском имении Сибирякова, куда попал благодаря отчасти «протекции» Александра Ивановича, часто там бывавшего, а главным образом потому, что мне приятели рекомендовали взглянуть на имение Сибирякова, как на любопытный опыт культурно-филантропического крупного хозяйства и на зарождавшуюся там же благодаря содействию Сибирякова полутолстовскую общину. То и другое в то время возбуждало много толков. Приехало в имение Сибирякова много общих знакомых, велись продолжительные беседы и споры, ездили по окрестным деревням и хуторам. Вообще, поле для наблюдений было и обширное и интересное, которое могло дать Александру Ивановичу, близко стоявшему к заправилам дела и ко многим крупным местным старожилам, много ценного литературного материала, которым он потом и не преминул воспользоваться в своих романах «Гарденины» и «Смена».
После этого он, нередко приезжая в Тверь и Москву, заходил ко мне и от времени до времени продолжал еще переписываться со мной. Так я получил от него в 89-м году (из Твери) большое письмо, которое, по-моему, является особенно ценным для характеристики, так сказать, литературного периода его жизни. В заключение я позволю себе привести несколько отрывков из этого письма, характеризующие его взгляды на значение и характер художественной литературы: «Начал было статью не столько по существу, сколько по поводу ваших сочинений, – пишет он, – хотелось мне противопоставить нынешним запросам от искусства („как собака прищемила хвост“ и „что думают о своих знакомых женщины во время родов“ и т. п.) ту „мечту“, которая от Радищева, от Новикова и до сегодня составляла гордость русской литературы, ее характерное отличие от литератур западных, ту „мечту“, которой вы, в свою очередь, являетесь выразителем и которая в „нынешнее время“ обретается не в авантаже. Но, увы! ни времени не хватает, ни уменья! А тема заманчивая. Мне хотелось представить характеристику тех, несомненно очень крупных, писателей – Золя, Мопассана, Доде, с легкой руки которых у нас так прививается якобы объективное созерцание жизни и понятие о писательстве как о карьере, и в противоположность им охарактеризовать писателя „мечтательного типа“. Мне хотелось показать нынешнему „трезвому“ читателю, что без „ключа“ нельзя читать… Что если у него нет такого ключа, то можно только почитывать в свое удовольствие… и опять с радостным сердцем бежать на биржу, на прокурорскую трибуну… да куда хочешь – даже с доносом можно побежать, ибо ничто не вопиет против доноса в той „трезвой“ литературе, которая входит с легкой руки великих французских буржуа у нас в моду. Для литературы иного склада нужен и иной ключ. Отомкнуть „Исповедь“ Толстого потруднее, чем „Trents ans“ Доде и „Грозу“ Островского, чем водевиль. Вот все это и хотелось мне написать. Так это глубоко интересует меня… Конечно, я вовсе не был намерен унизить таланты французов… но беда в том, что талант-то „мамоне“ работает… Конечно, так как произведения-то ярки, фотограф. и психически правдивы, то и из них „устрояющий“ и „созидающий“ дух воспользуется тем, другим, но что сказать о наших-то отечественных копиистах? Подражать мастерам, по-моему, должно, но зачем расставаться нам с нашей „мечтой“? Спускаться в низменные и безотрадные подвалы их научно-буржуазного мировоззрения не только не должно, а, значит, прямо подписать приговор нашей индивидуальности, нашей самобытности – rasion d'etre нашей литературы с времен Радищева и Новикова. С этим надо бороться, по моему мнению».
Письмо это, кажется, было последним из сохранившихся у меня. С первой половины 90-х годов Александр Иванович все реже и реже появляется среди московских литературных кружков (по крайней мере тех, к которым мы раньше вместе стояли близко), все реже пишет письма, а затем прекращает и литературную деятельность. Но в чем заключалась его дальнейшая «практическая» деятельность, так и осталось для меня закрытым. В течение последних 15 лет я уже не встречал его близко и не получал от него писем. Очевидно, его поглотили какие-то другие интересы, отнявшие его так резко и от литературы и от прежних литературных товарищей… Мы, конечно, могли об этом только жалеть. Искупалось ли, однако, это значительностью этих «практических» интересов? Ответить на этот вопрос, конечно, могут только те, которые близко стояли к нему в это последнее десятилетие. В моих же воспоминаниях образ покойного сохранился в том симпатичном освещении, каким я знал его в первые 10 лет его литературной деятельности. Приведенные мною выдержки из его писем ко мне достаточно ярко рисуют его возвышенный душевный строй в то время и духовную между нами близость в описанный мною период.