Гран-при
Места в жюри конкурса по случаю полнейшей демократизации были открыты для всех. Там сидели журналистка, банкир, советский работник, редактор радио… Обидно, что никак не были представлены железнодорожники и работники ГАИ.
Но! — председателем жюри был Григорий Горин.
В полной тишине я прочитал довольно изящный и чудовищно длинный рассказ. Впоследствии Горин утверждал, что я бормотал свой опус, глядя на него с некоторым вызовом: мол, вы тоже не умеете толком стоять на эстраде, а сидите в жюри!
Я этого не помню — я вообще ничего не помню; кажется, я был без сознания…
Горин, как выяснилось впоследствии, хотел дать мне первое место, но журналист, банкир, советский работник и редактор радио видели меня в гробу; в результате компромисса я стал лауреатом. Будучи гражданином молодым и амбициозным, я жутко переживал по поводу своего пятого места. Оно казалось мне поражением.
Я вернулся в Москву, а через какое-то время мне начали звонить из редакций и интересоваться моими текстами. Это было для меня внове (до тех пор редакции своими текстами терроризировал я сам). Как-то вдруг начали приглашать на выступления в человеческие места… Я шел по следу и раз за разом обнаруживал, что мое имя называл и рекомендовал ко мне присмотреться — Горин.
Только тут до меня дошло, что я получил на одесском конкурсе настоящий «гран-при»: внимание и симпатию Григория Израилевича…
Этот текст был написан в марте 2000 года: Григорию Израилевичу только что исполнилось 60 лет…
«Писать о Горине трудно. Виною этому пиетет — чувство, не прошедшее за десять лет личного знакомства. Откуда бы?
В нашем бойком цехе, где принято, без оглядки на возраст, называть друг друга сокращенной формой имени в уменьшительно-ласкательном варианте, Горин твердо остается Григорием Израилевичем. Он, конечно, отзовется и на Гришу, но раньше у меня закаменеет язык и пересохнет гортань.
Потому что он, конечно, не чета нам, сухопутным крысам эстрады и ТВ. Горин давно отплыл от этих гнилых причалов. С командорской трубкой в зубах он возвышается на капитанском мостике и вглядывается вдаль.
Перед ним — необъятные просторы мировой драматургии и всемирной истории. Он плывет туда, где бушуют настоящие страсти, — и там, на скорости пять драматургических узлов, как бы между прочим ловит рыбку-репризу.
Она идет к нему в сети сама, на зависть нам, юмористам-промысловикам, в это же самое время, в разных концах Москвы, мучительно придумывающим одну и ту же шутку ко Дню милиции.
Завидовать тут бессмысленно, ибо шутка у Горина — это результат мысли, и блеск его диалогов — это блеск ума. Этому нельзя научиться. То есть научиться, конечно, можно, но для начала необходимо выполнение двух условий. Во-первых, надо, чтобы черт догадал вас родиться в России с душой и талантом, но при этом еще и евреем с дефектом речи. А во-вторых, чтобы все это, включая дефект речи, вы сумели в себе развить — и довести до совершенства.
Чтобы всем окружающим захотелось стать евреями, а те из них, кто уже, чтобы пытались курить трубку в надежде, что так будет глубокомысленнее, и начинали картавить в надежде, что так будет смешнее… Будет, но недолго.
Потому что в инструкции одним черным записано по белому — «с душой и талантом».
Горин, конечно, давным-давно никакой не писатель-сатирик. Эта повязка — сползла. Или, скорее, так: Горин — сатирик, но в старинном качестве слова. Его коллегой мог бы считать себя Свифт — и думаю, не погнушался, особенно если бы прочел пьесу про самого себя.
Выдержав испытание театром и телевидением, горинская драматургия выдержала главное испытание — бумагой. Горина очень интересно читать! Прислушиваясь к себе и сверяя ощущения. Вспоминая.
Помню, как я ахнул, в очередной раз прилипнув к телеэкрану — «Мюнхгаузена» показывали вскоре после смерти Сахарова, и еще свежи были в памяти скорбно-торжественные речи секретарей обкома с клятвой продолжить правозащитное дело в России. Я будто бы впервые увидел вторую серию этой ленты — и поразился горинскому сюжету, как пророчеству.
Григорий Израилевич чувствует жизнь, он слышит, куда она идет — и умеет написать об этом легко, смешно и печально. Поэтому, как было сказано по другому поводу у Бабеля, он Король…»
Ему оставалось жить три месяца. Тем проклятым летом я часто вспоминал печальное ахматовское: «Когда человек умирает, изменяются его портреты»…
Зиновий Гердт говорил про Андрея Миронова: «После смерти Андрюша стал играть еще лучше». Конечно, лучше! Смерть устаканивает масштабы; прочищает восприятие… Как говорил Фигаро, время — честный человек…
Блестяще одаренный при жизни, после смерти Григорий Горин стал писать гениально.
Редактором моей первой книжки — в 1990 году, в библиотечке журнала «Крокодил» — должен был стать Александр Моралевич, фельетонист от бога, человек блестящий и едкий.
Едкость эта стоила ему, разумеется, недешево. Рассказывают: как-то в разгар застоя он сдал очередной фельетон и уехал в отпуск на Черное море. Купил там свежий номер «Крокодила» — фельетона нет. Александр Юрьевич позвонил в редакцию уточнить, что случилось. Секретарша главного сказала: читают. Фельетон не вышел и в следующем номере. Моралевич позвонил. Секретарша сказала: еще читают…
Тогда Моралевич пошел на ближайший черноморский телеграф и послал в издательство «Правда», в журнал «Крокодил», на имя главного редактора телеграмму-молнию следующего содержания: «Напоминаю вам зпт что русский алфавит состоит из следующих букв двтч А зпт Б зпт В…»
Дошел до конца алфавита и подписался.
Надо ли говорить, что большой карьеры в советской журналистике этот человек не сделал?
Ко мне Александр Юрьевич отнесся с приязнью — и во внутренней рецензии на мою рукопись рекомендовал ее к публикации, причем в довольно смелых выражениях. Вот что надо печатать в библиотечке «Крокодила», написал Моралевич, а не то говно, которое мы издаем.
После такой рекомендации моя книжка была немедленно передвинута с текущего года на будущий, Моралевича от работы отстранили, а редактировать меня взялся лично главный редактор «Крокодила» Алексей Пьянов.
Алексей Степанович подошел к работе ответственно и начал книжку улучшать, изымая из нее тексты, портившие, по его мнению, общее впечатление от молодого автора. Молодой автор, пошедший на четвертый десяток, будучи евреем, торговался, как цыган.