— Так что, чем меньше условий установленных, незыблемых, повторяющихся…
— Тем больше жизни.
— Чем шире рамка…
— Тем больше места для содержания.
— А без рамок можно ли?
— А в рамках возможно ли?
— Вот и дилемма.
— Вечное колебание в полярности.
— И вечное стремление к тому, чего нет.
— Когда рамка есть, стремление разбить ее…
— А когда ее нет, стремление создать ее.
— Уж это… Посмотрите только на американцев…
— А что?
— Да как же. Сословий не имеют — выдумали себе дворянство: кто приехал на первом корабле из Англии — знаменитый «May Flower». Но если бы действительно все на нем разместились, кто претендует, корабль бы ко дну пошел, не только не дошел бы, а и не вышел бы. В Нью-Йорке создали себе аристократию.
— Знаменитые «400»?
— У одной чикагской барыни я спросил: «Вот в Нью-Йорке четыреста, а сколько в Чикаго?» Она подумала минутку и сказала: «Я думаю, что нас восемьдесят». Тогда я подумал, что, идя все дальше на запад, я, наверно, приду в глухое местечко, где встречу девочку, которая на мой вопрос: «Сколько вас?» — ответит, как в известном стихотворении: «Нас семеро».
— Но вы ей этого не сказали?
— Нет, но я это говорил в публичных лекциях, и надо отдать им справедливость, они отлично принимают шутку. Они ничего так не любят, как чтобы ими занимались. И, если позолочена, всякую пилюлю принимают.
— Но какой ужас американизм.
— Оскорбителен.
— И как распространяется.
— Диккенс сказал: «Миссия Америки в том, чтобы опошлить вселенную».
— И Америка свою миссию исполняет.
— Да, Европа превращается в гостиницу для американцев.
— У нас не знают этой стороны американизма.
— Изучить не на чем. Одно только и знают — «страна свободы». А как задыхаются те, кто туда попадает. Там не умеют жить; за вечной охотой на деньги они не видят жизни. Мне всегда казалось, что какой-нибудь лабазник у нас в уездном городе, сидя на завалинке после трудового дня, смотря, как в пыльном облаке, позлащенном вечерней зарей, возвращаются с водопоя коровы, больше наслаждается, чем господин Пульман, купаясь в своих миллионах.
— Никакой мягкости, никакой уютности.
— Не в характере. Даже когда желание есть, не умеют. Однажды в Чикаго в одном доме меня просили после обеда сесть за фортепиано. Сыграл что-то, не помню что. «Пожалуйста, сыграйте русский гимн». Только раздались первые аккорды «Боже, царя храни», вижу, хозяин, лукаво подмигнув, подходит к камину, снимает какой-то предмет и несет ко мне: «Вот, чтобы вам чувствовать себя совсем как дома». И передо мной на пюпитре образ Божьей Матери — от Овчинникова.
— Никакой перспективы — ни исторической, ни психологической.
— Все плоско, все близко, до всего можно дотронуться пальцем.
— Как не похоже на русский характер!
— Никогда не забуду впечатления. Раз в Нью-Йорке мне передали приглашение на вечер в незнакомый дом — хозяйка русская и жаждет видеть русского. Прихожу — встречает меня статная старуха. Оказывается — внучка последней грузинской царицы, замужем за доктором. Она увлекла меня в угол… Лились воспоминания и излияния — я никогда от незнакомого человека не слыхал столько поведанного близкого, частного, личного. Я затруднился бы что-нибудь вспомнить; я знал, что это мне говорилось не для того, чтобы я запомнил: есть речи, в которых важно устье, в других важен исток. Я слушал, не слыша; я помню только «Кавказ… царица… институт»; я помню беспокойный веер, помню на черном платье, вместо брошки, бриллиантовое «А» — фрейлинский вензель императрицы Александры Феодоровны, и я помню никогда так ясно не испытанное ощущение клетки… Как крыло, бился черный веер…
— Кавказские горы в нью-йоркской тесной квартирке…
— А то помню, в еврейской школе рабочего квартала в Чикаго — маленькие девочки, только что приехавшие из России. Я с ними заговорил по-английски — еще не умели, заговорил по-русски — слезы помешали…
— Забудут?
— Надо надеяться… И со всем тем, хотя после Америки я видел такие сказки человечества, как Индия, Цейлон, Каир, — когда я вернулся домой, ярче всего передо мною стояли американские воспоминания: свистки, колеса, грохот, гудение — и спешка, вечная спешка, отсутствие праздности, отсутствие отдыха, движение вперед, безжалостное отсутствие оглядки. Вам случалось когда-нибудь в детстве попадать на фабрику с колесным гудением — молоты, поршни, ремни, огнедышащие жерла, — и вдруг вы потеряли старших?.. Вот такое первое впечатление. Потом свыкаешься. Вокруг вас бегут, и вы бежите: поневоле побежишь, если отстать не хочешь.
— Так что сказки поблекли?..
— Поблекли перед рекламными афишами. Сказка — прошлое, реклама — будущее. Америка — окно в будущее.
— И неприятно смотреть в это окно?
— Художник содрогнется, философ покачает головой.
— А историк?
— Историк все возьмет.
— Не брезглив?
— Так же мало брезглив, как индус из касты чистильщиков.
— Не понимаю.
— В Индии люди, исповедующие религию Брамы, на касты разделяются, вы знаете?
— Знаю.
— Ну вот, самая низшая каста — чистильщики.
— Так не брезгливы?
— Ведь и брезгливость понятие относительное. Вы допьете стакан, из которого хлебнул другой?
— Зависит, кто.
— Ну вот видите, а у индусов нет большего унижения: там перед харчевнями груды черепков лежат — разбитые глиняные чашечки: каждый, выпив, разбивает, чтобы другому не досталось.
— Как мы с зубочистками делаем.
— Ну вот, такая же психология, только там это связано с религией… Так я забыл про это и однажды на прогулке полюбопытствовал хлебнуть какого-то туземного напитка; не понравилось мне, и я в невинности предложил допить своему проводнику. Надо было видеть, с каким негодованием все присутствующие отшатнулись. Вдруг кто-то из них, видя мое замешательство как человека, ищущего, куда освободиться от предмета, крикнул: «Вот, ему отдайте». Проходил чистильщик. Я протянул ему чарку, он взял и стал пить. Надо было видеть презрение, с которым окружающие, молча, как за зрелищем, следили за его движением. Он выпил. Бросил и он свою чарку оземь, вероятно, чтобы после него собака не выпила. Обтерся, поклонился. Кто-то, махнув рукой, сказал: «Выпил». Окружающие вышли из оцепенелого внимания. Чистильщик пошел своей дорогой… Но я никогда не слыхал в устах человека большего презрения к человеку, чем этот возглас «выпил».
— Собака, едящая падаль?
— Хуже.
— Одну сказку расскажите, только одну.
— Одну сказку? Это было на Цейлоне. Японские буддисты привезли в дар цейлонским древнюю статую Будды. Я с ними ехал из Сингапура на одном пароходе; и вместе же ехал, возвращаясь из Чикаго, где он был представителем Цейлона на конгрессе религий и где я с ним познакомился, буддийский проповедник, некий Дгармапала. Он меня пригласил на другой день по приезде в Коломбо, главный город Цейлона, принять участие в празднествах встречи и перенесения статуи в храм. Другой такой картины я не помню наяву, как на следующий день, когда часам к шести вечера собрались у пристани и понесли эту статую между шпалер туземных женщин и мужчин. Проходили под пальмами, сыпались цветы, одежды колыхались, развевались бледные радуги кисейных покрывал. Лентою вилась смуглая толпа, и, как огромные цветы нераспустившихся пионов, стояли пестрые чалмы над мягкой прихотью женских уборов. Так шли, и за толпой меж пальм сияло море… Пришли к воротам, за которыми лужайка, и на ней раскинутые павильоны — храмы на белых колоннах, без стен. Перед средним храмом, в желтых хламидах через плечо, — все жрецы с верховным жрецом впереди: прямо хор из оперы. Меня представляют, я кланяюсь, верховный жрец смотрит в сторону; я кланяюсь вторично — он смотрит в другую; я кланяюсь в третий раз — меня не замечают. Один из спутников наклоняется над моим ухом и говорит: «Не удивляйтесь, это закон: служитель Бога всем людям брат; поклониться каждому человеку на земле он не может, а одному — несправедливо». Пока шли приготовления к молитвенному собранию, вошли в помещение верховного жреца. Со мной беседовали через переводчика. Обрадовались, узнав, что в университете я был учеником профессора Минаева, — с ним были лично знакомы, его знания и труды по санскритскому языку ценили высоко… Пошли в храм. Начались речи, приветствия и ответы. Я сидел на эстраде среди почетных гостей, верховный жрец сидел тут же. Я ничего не понимал из того, что говорилось на бенгальском и японском языках, и смотрел на удивительную картину сидящих на полу, закутанных в кисею женщин, на стоящих у колонн мужчин, на висящие лампады, на звездную ночь в промежутках между колонн и на высокие пальмы в ночи… Вдруг над моим ухом по-английски шепот: от имени верховного жреца меня просят сказать слово.