Из-за кулис, словно полная луна, выглянула голова Гарри Уэлдона. Впервые зал смеялся до его выхода.
Не успел он выйти на сцену, как я схватил его руку и трагически зашептал: «Скорей! Падают! Булавку!» — Все это было чистой импровизацией и, конечно, не репетировалось. Я хорошо подогрел публику к выходу Гарри, в этот вечер его замечательно принимали, и мы вместе заставили публику смеяться там, где она раньше никогда не смеялась. Когда опустился занавес, я знал, что все в порядке. Товарищи поздравляли меня и пожимали мне руку. Уэлдон по дороге в уборную оглянулся и через плечо бросил сухо:
— Неплохо… даже хорошо.
Я пошел домой пешком, чтобы хоть немного успокоиться. На Вестминстерском мосту я остановился, облокотился о парапет и долго смотрел на темную, бархатистую воду. Мне хотелось плакать от радости, но я не мог. Я старался изо всех сил, морщил лицо, но слез не было — я был опустошен. От Вестминстерского моста я направился к «Слону и Замку», зашел в кафе и выпил чашку чаю. Мне нужно было с кем-нибудь поговорить, но Сидней был в провинции. Как я жалел, что его нет со мной и я не могу рассказать ему о сегодняшнем вечере, особенно важном для меня после провала у Форстера.
Я чувствовал, что не смогу уснуть. От «Слона и Замка» я пошел к Кеннингтон-гейт и выпил еще одну чашку чаю. По дороге я все время разговаривал сам с собой и смеялся. И только в пять утра, в полном изнеможении, я наконец отправился спать.
Мистер Карно не был на премьере, но побывал на третьем спектакле, когда зрители встретили меня аплодисментами. В антракте он пришел за кулисы и, широко улыбаясь, велел мне пораньше утром зайти в контору подписать контракт.
Я не стал писать Сиднею о премьере, но теперь послал ему лаконичную телеграмму: «Подписал контракт на год по четыре фунта в неделю. Целую, Чарли». Мы играли «Футбольный матч» в Лондоне три с половиной месяца, а потом повезли его в провинцию.
Уэлдон играл в скетче тупого деревенщину, медлительного ланкаширского простака. Он очень нравился на севере Англии, но на юге не пользовался особым успехом. В Бристоле, Кардиффе, Плимуте и Саутгемтоне Уэлдона принимали холодно, и поэтому он был раздражителен, играл небрежно, а свою злость срывал на мне. По ходу действия он награждал меня множеством оплеух и подзатыльников, то есть он делал вид, что бьет меня, а в это время кто-нибудь за кулисами хлопал в ладоши — получался похожий звук. Но иногда Уэлдон бил по-настоящему — мне казалось потому, что завидовал.
В Бельфасте дело приняло совсем крутой оборот. Критики изругали Уэлдона, а меня похвалили. Этого Уэлдон уже не мог перенести, и в тот же вечер ударил меня в полную силу, разбив мне нос, так что мне уже было не до шуток. За кулисами я сказал ему, что если он еще раз сделает что-либо подобное, я проломлю ему голову гантелями, и добавил, что если его так мучает зависть, вовсе не обязательно вымещать ее на мне.
— Зависть? К тебе? — переспросил он презрительно. — Да у меня в заднице больше таланта, чем в тебе с головы до ног!
— Ах, вот где вы прячете ваш талант, — парировал я и быстро захлопнул дверь своей уборной.
Когда Сидней вернулся в Лондон, мы решили снять квартиру на Брикстон-роуд и истратить на мебель фунтов сорок. Мы отправились в магазин подержанной мебели на Ньюингтон-баттс, сказали хозяину, что нам нужно обставить четыре комнаты, и назвали сумму, которую мы собирались на это потратить. Хозяин заинтересовался и, не жалея времени, помог нам отобрать необходимые вещи. В гостиной мы постелили ковер, а пол остальных комнат покрыли линолеумом и купили гарнитур — диван и два кресла. В углу гостиной мы поставили резную мавританскую ширмочку, освещенную сзади ярким желтым фонарем, а в противоположном углу на позолоченном мольберте красовалась картина в золотой раме. Она изображала обнаженную натурщицу, которая поглядывала через плечо на бородатого художника, сгоняющего муху с ее ягодицы. Мне казалось, что именно этот шедевр и мавританская ширмочка придавали нашей гостиной особый шик. Стиль ее убранства представлял собой сложную комбинацию табачной лавочки в мавританском вкусе и французского публичного дома. Но нам эта комната нравилась. Мы даже купили пианино и, хотя нам пришлось потратить на него пятнадцать фунтов сверх ассигнованной суммы, не жалели об этом. Эта квартира в доме номер 15 по Брикстон-роуд казалась нам раем земным. Гастролируя в провинции, мы предвкушали минуту, когда вернемся туда. Теперь мы были достаточно богаты и могли помогать деду, посылая ему десять шиллингов в неделю, и даже наняли служанку, которая приходила два раза в неделю убирать квартиру, хотя особой надобности в этом не было, — мы почти не прикасались к нашим вещам и жили словно в храме. Мы опускались в свои мягкие кресла, преисполненные невыразимым самодовольством. У нас была еще полукруглая медная каминная решетка с сиденьем, обитым красной кожей, и я то и дело переходил с кресла на это сиденье, — все примеривался, где уютнее посидеть.
В шестнадцать лет свое представление о романтической любви я почерпнул из театральной афиши, изображавшей девушку, которая стояла на скале, а ветер играл ее длинными волосами. Я воображал, как играю с ней в гольф (игра, которую я терпеть не могу), как брожу с ней по росистым холмам, упиваясь трепетным чувством и красотой природы. Но это была чистая романтика, а юношеская любовь — это совсем другое, — она почти всегда следует шаблону. Взгляд, два-три слова (обычно удивительно глупых), и в несколько минут жизнь становится иной — природа вдруг проникается к нам благоволением и открывает неведомые доселе радости. Именно так и случилось со мной.
Мне почти исполнилось девятнадцать, я был актером труппы Карно, уже пользовавшимся успехом, и все-таки в моей жизни чего-то не хватало. Наступила и прошла весна, на меня уже надвигалось томительное, пустое лето. Повседневная, жизнь мне приелась, все вокруг вызывало уныние. Будущее представлялось сплошными буднями среди скучных, неинтересных людей. Мне уже было мало просто работать, чтобы зарабатывать. Это было лакейское существование, лишенное какой бы то ни было прелести. Меня томили неудовлетворенность и тоска, и по воскресеньям я в одиночестве бродил по лондонским паркам и слушал музыку. Меня тяготило и общество других людей и свое собственное. И, конечно, случилось неизбежное: я влюбился.
Мы играли в «Стритхем эмпайр». В то время мы в один вечер давали представления в двух-трех мюзик-холлах, и у нашей труппы был даже собственный омнибус, чтобы мы могли успеть вовремя к началу наших номеров. Мы начинали со «Стритхема», с тем чтобы потом поспеть в «Кентербери мюзик-холл», а затем в «Тиволи». Таким образом, мы начинали работать засветло. Стояла невыносимая жара, и зал «Стритхем» почти пустовал, что, понятно, тоже не разгоняло моей тоски.